251
Глубочайший смысл этого процесса в том, что в качестве действительного сущего расценивается уже не «мир донаучно-го», который дан в ощущениях, субъективно-относительно (хотя мы верим при этом в единый «мир вещей»), а «мир научного», мир теоретически обоснованный — и, следовательно, базирующийся на очевидностях совсем иного рода, чем очевидность чувственного восприятия. Хотя это преобразование Гуссерль и считает радикальным переворотом, однако у него имелись солидные предпосылки в прошлой истории. Так, предшественницей галилеевской математической физики была геометрия, которая (поскольку она имела практический аспект «землемерия») представляла собой определенную смесь «чисто» теории пространства с миром чувственного опыта. Причем в смеси этой практический рассудок вообще не проводил различий между ее компонентами: пространственные образования геометрии и пространственные объекты «опытной» действительности представлялись некоей «сплошной» реальностью. Чисто-геометрический компонент этой «смеси» предстает как предельный образ (ли-мит-гештальт) совершенствования чувственно-наглядных сторон реальных объектов (прямая, которую можно сделать «еще более прямой»). Однако, согласно Гуссерлю, такое представление о природе чистой геометрии ошибочно, поскольку даже в фантазии, продолжая совершенствование «чувственных гештальтов», мы получим только другие, но тоже чувственно-наглядные, «геш-тальты». Но «лимит-гештальт» — это предел, который играет роль инварианта, вокруг которого «осциллируют» «практические гештальты». Геометр, в отличие, скажем, от инженера, работает с такими «предельными» образованиями; отталкиваясь от одних из них, он конструирует новые. На место реальной практики ставится «идеальная практика» некоего «чистого мышления». Геометрия есть продукт такой практики «второго рода». Теперь-то и образуется смесь, о которой шла речь выше: генезис идеальных (мы бы сказали — идеализированных) геометрических объектов из идеальной практики при использовании геометрических структур в практике реальной остается в тени — хотя идеальные схемы «ложатся в основание чувственного воплощения» (46, 25).
В этом механизме формирования — корень галилеевской геометризации физики: физическое, чувственно-наглядное, со-
252
держание оказывается наполнением гештальтов, а сами гештальты в итоге трактуются как «качества» самих «тел», и даже — как чувственно-наглядные качества! Другим результатом того же процесса оказывается обретение чувственным миром некоего «всеединства» (Alleinheit), которое занимает место прежнего безразличного, несвязного Все (Allheit). Казуальность, таким образом, есть — во всяком случае, в большой степени — продукт конструирования мира сообразно определенному методу. И здесь в роли наставницы в галилеевской физике выступает математика, ставшая поставщицей схем «идеальных предметно-стей» (46, 32). А благодаря связи математики (через лимит-геш-тальты) с практикой измерений, «чуждая миру идеальная геометрия становится "прикладной", и таким образом — в определенном аспекте — всеобщим методом познания реальности...» (46, 33).
«Конечно, математизация эта, по большей части, непрямая: цвета, тоны, теплоту в самих вещах сначала необходимо трансформировать в «колебания», т.е. «чистые события мира гештальтов» (46, 38). И только привычка видеть мир сквозь теоретические схемы приводит к тому, что эта трансформация перестает быть заметной. Поэтому «очевидно» (для представителей опытной науки) индуктивный характер научного знания — вовсе не факт; мы имеем здесь дело не с простым процессом «абстрагирования»: предпосылкой возможности «опытной» индукции оказывается предварительная (по большей части незаметная) обработка чувственного материала, превращающая его в нечто способное «наполнять» теоретические формы. И более того — предпосылкой (идеальной предпосылкой!) индуктивного «расширения» сферы наблюдений и экспериментов выступает конструирование в идеальном пространстве теории; систематическое осмысление «принципиальных возможностей» оказывается условием «объективирования» реально-конкретного материала. Индивидуально-конкретное делается примером абстрактно-всеобщего. Так происходит «методическое объективирование наглядного мира» (46, 43). Оно (как и выдвижение гипотез) в рамках конструирования мира математических гештальтов есть бесконечный процесс: «Как в любом отдельном, во всех понятиях, положениях, методах, которые выражают «точность», идеальность, так и во всеобщей идее точного естествознания; как
253
до этого в идее чистой математики, так и в общей идее физики, содержится "in infmitum", как константная форма своеобразной индуктивности, которую сначала принесла в исторический мир геометрия» (46, 44). Этот бесконечный процесс фокусируется в перспективе единой, целостной картины «истинной природы» как «полюсе» бесконечной последовательности теорий.
Таким образом, тема единой науки и единой картины мира — не научная, а философская. Это тема «смысла» науки, а не ее «содержания». Не сама физика, а именно философия должна объяснить, почему физика оказалась математизированной, почему ученые ищут «формулы» и пользуются — в опытном исследовании! — методами. Соответственно, не сама математика, а философия призвана ответить на вопрос, почему происходит движение от конкретно-математических объектов к чисто-формальному анализу, к учению о множествах, к «логистике», к Mathesis Universalis, если пользоваться терминологией Лейбница. Формальная логика предстает как «наука о конструируемых смысловых гештальтах "чего угодно вообще" в чистой мысли, и к тому же в пусто-формальной всеобщности, — и на этом основании о "многообразиях" ..."Многообразия", таким образом, суть в себе со-возможные всеобщности предметов вообще...» (46, 48).
Таким путем приходит математика к формально-логической идее некоторого «мира вообще», корелляту идеала целостной «физической» картины мира; логические возможности в пространстве первого выступают как форма гипотез в пространстве второго. «Все открытия как старой, так и новой физики суть открытия в мире формул, так сказать, соподчиненном природе» (46, 51). В той мере, в какой математические методы суть техника (расчетная техника) — работа исследовательской мысли превращается в квазимеханический процесс формально-логических преобразований, и тем самым «происходит в превращенном смысловом горизонте» (46, 52). А это приводит к очень важному (и не менее опасному) следствию: первоначальный фундамент естествознания, непосредственный человеческий опыт, оказывается «забытым» и даже «потерянным»! Мир науки и жизненный мир отделяются и удаляются друг от друга. Наука лишается своего изначального смысла, научное мышление, ставшее «техникой», обессмысливается.
254
Обратим внимание на это, важнейшее для позднего Гуссерля, понятие «жизненного мира». «Жизненный мир» — это действительность, в которой изначально живет человек; это неотчужденная реальность. Естествознание, согласно Гуссерлю, вырастает из этой реальности и потому должно быть связано с «жизненным миром». Ученый, поскольку он тоже человек, — обязан все свои теоретические вопросы и свои экспериментальные задачи ставить только об этой реальности! Она образует горизонт всякой имеющей смысл индукции. Но в горизонте этом «нет ничего от геометрических идеальностей...» (46, 54). Наука лишь «одевает» этот «жизненный мир» в «платье идей», «платье так называемых объективных истин» (46, 55). И сегодня, сетует Гуссерль, мы принимаем то, что создано «платьем идей», за подлинное бытие, принимаем продукты метода за живую действительность. И сразу же «собственный смысл метода, формул, теорий остается непонятным..» (46, 56). Как остается непонятной и причина эффективности научного метода. Галилей, гений-открыватель математического естествознания, вместе с тем закрывает непосредственную жизненную реальность от науки, создает предпосылки для кризиса современного естествознания. И первый шаг в опасном направлении сделал он сам — в виде учения о «чистой субъективности специфических чувственных качеств, которое вскоре было последовательно истолковано Гоббсом как учение о субъективности всех конкретных феноменов чувственно-наглядной природы и мира вообще» (46, 58).
Но, «если наглядный мир нашей жизни чисто-субъективен, то все истины до- и вненаучной жизни, которые касаются его фактического бытия, обесцениваются» (46, 58).
Преодолеть такую «болезнь» можно, если ученый сохранит способность «задавать возвратные вопросы» о первоначальном смысле собственных конструкций, о смысловом наследии своих понятий. Но, поскольку он, ученый, сам превратил себя в «техника метода» — он уже не сознает того, что его конструкции нуждаются в прояснении! Более того, он отвергает любую попытку такого прояснения как ненужную и даже вредную «метафизику». Разве что интерес к истории собственной науки может вернуть ученому «чутье» к философским проблемам естествознания, «разбудить» (термин Гуссерля) его философскую мысль. Такая надежда и питает гуссерлевы историко-на-
255
учные экскурсы, органично вплетенные в историко-философскую канву.
Сложность ситуации еще и в том, что вторым планом геометризации физики была мировоззренческая трансформация: галилеевская физика, абстрагировавшись от субъектов как личностей, отвлекшись от культурных контекстов своих построений, продолжает трактовать свой мир как сферу только телесных вещей. Именно это и есть, согласно галилеевской физике, «природа». Таким образом, мир «изначальный» распадается на «два мира»: природу и душевный (психический) мир. Первоначальная «наивная» связь между ними начинает выглядеть как проблема отношения между «телесным» и «духовным» — вопреки интенции к целостности («тотальности») теоретической картины мира, которая диктовала исследовательскую программу «физикализации» психологии. Контуры этой программы видны уже в работах современника «дуалиста» Декарта — Гоббса, который трактовал душу как часть природы физической — т.е. «натурализировал» психическое. Локк сравнивал сознание с «чистой доской» и трактовал познавательные процессы как вполне аналогичные «телесным». И такой «физикалистский рационализм» имел весьма впечатляющие успехи, перерастая (правда, ценой ослабления строгости собственных рассуждений) даже в тотальную философскую конструкцию, включающую не только «психическое», но и Бога! Такой была система Спинозы, где Бог выступает как «абсолютная субстанция», а этика становится универсальной онтологией.
Но эта философская самоуверенность рационализма была потрясена его неудачами в психологии: в концепции Юма была поставлена под вопрос возможность философии как «всеобщей объективной науки»; скепсис, критичность в отношении предпосылок знания превратились в агностицизм. Собственно, и он представлял собой только симптом глубокого преобразования в понимании предмета и задач философии, которое Гуссерль характеризует как «величайшую из революций»: объективизм (научный и философский), свойственный философской мысли на протяжении тысячелетия с лишним, сменился трансцендентальным субъективизмом.
Если для прежнего способа философствования «смысл» непосредственного, жизненного мира раскрывался в объективи-
256
стеки истолкованной рациональной конструкции — для новой философии он предстал как «субъективное образование». «Мир» науки, соответственно, предстал как «конструкция высшей ступени», основанная в конечном счете на «донаучной» деятельности мысли и чувства. По новому поставленные «возвратные вопросы» о «смысле» знания приводят не к «бытию мира» в его самоочевидности, а к субъективности в ее первоначальной форме! А мир науки, соответственно, предстал как итог рационализации и объективирования рациональных схем.
Однако, только вначале кажется бесспорным, что это психологическая, человеческая субъективность. Трансцендентализм не отвергает объективизма рационалистической науки в пользу психологического субъективизма с его антропологическим релятивизмом — он пытается восстановить объективизм в новом облике. Таким объективизмом нового типа и предстает феноменология.
Такова телеология исторического развития европейской философской мысли. Во всяком случае, так видит ее Гуссерль, Она находит выражение и в носителях своих — философах, которые постоянно вдохновлялись идеалом ясности. Эта идея — как проблема — «задана нам, сегодняшним философам. Мы, таковые, как мы есть, функционеры нововременного философского человечества, наследники и со-носители пронизывающего его устремления воли... А в этом — телеологическое начало, настоящий исток европейского духа вообще» (46, 78).
Отсюда — скептицизм, дух автономности, стремление избавиться от всяких предрассудков (и прежде всего тех, которые скрыты под маской «очевидности»). И следовательно — непрерывное, по всему судя, бесконечное беспокойство мысли. Декарт поэтому — зачинатель философии Нового времени, он стоит у истока грандиозной попытки самопостижения европейского человека (хотя импульс этот присущ, в неотрефлектиро-ванной форме, и нововременному естествознанию, галилеевской физике). Это самопостижение было открытием и «самоистолкованием» (Я познающего) и в сочетании со стремлением к ясности и взаимосвязанности должно было породить рационализм — поскольку ясность в европейской традиции означает абсолютную обоснованность.
257
Движение философского разума есть поэтому путь — через сомнения — от «наличного» к его основаниям, и поэтому может быть представлено как последовательность «эпохэ» — «выключений» (или «заключения в скобки») того, что может быть поставлено под сомнение. Картезианская критика познания последовательно подвергает сомнению содержание всей предшествовавшей науки (включая, кстати, и математику!), затем —-преднаучного и вненаучного «жизненного мира», и, наконец, все содержание чувственного опыта, который трактуется как «кажимость». Это — продолжение традиции, заложенной Пифагором и Горгием, подвергших сомнению возможность «эпистемэ», т.е. знания о «в-себе-сущем», хотя античный скептицизм был всего лишь ограниченным агностицизмом, не был заряжен радикализмом картезианского сомнения, заставляющим мысль не останавливаться на этапе критического отрицания.
«Негативистски ...настроенному скептицизму и во все более поздние времена недоставало оригинального картезианского мотива: проникнуть через ад непреодолимого более квазискептического «эпохэ» ко вратам рая абсолютной рациональной философии и систематически выстроить ее самое» (46, 84).
Как это возможно? Каким образом радикализация сомнения может вывести из «ада», в который оно само и заводит разум? Возможно это лишь в одном случае — если сомнение касается только «позиции» в отношении бытия или небытия того, что подвергается сомнению, того, как «есть на самом деле». Любой смысл бытия при этом должен быть сохранен, в его «простой фактичности», в качестве феномена в мире «Я» — того самого Я, которое сомневается во всем, кроме факта собственного сомнения. Дойдя в своем скептицизме до этого этапа, Декарт был уверен, что нашел, наконец, твердую почву под ногами, «островок», оставшийся непоколебленным под натиском всераз-рушающего скептицизма: «Я» остается существующим — в том же смысле, в котором казалось существующим все то, что сомнения не выдержало. Напомним, что Декарт включал в корпус подлежащего сомнению и не выдерживающего испытания и тело человека — уже потому, что несомненное осознание себя как сомневающегося относится не к чувственно-телесной «субстанции» субъекта, а к его «душе». Он определяет «Я» как mens sive animus sive intellectus. Отождествляя «душу» с «разу-
258
мом», он, по мнению Гуссерля, совершил серьезнейшую ошибку, вследствие которой для него оказался закрытым путь к феноменологии. «...Душа — это остаток предшествовавшей абстракции чистого тела и... дополняющая часть этого тела» (46, 88).
В результате такой, по мнению Гуссерля, «бессмысленной», подмены великое открытие Декарта — «Я» — обесценивается: «Тотчас где-то прорывается "естественный человеческий рассудок", что-то из наивного значения мира...» (46, 88). Декарт бессознательно тяготеет к традиционному объективизму, «объективна» сама «душа» (тождественная интеллекту) — как и еще «нечто», которое «снаружи души» побуждает последнюю к ее познавательной активности. Феномены в этой конструкции предстают как «психическое» — тем самым в картезианстве сохраняется идея трансцендентного; более того, представление о возможности обосновать трансцендентное бытие и мира, и Бога!
Эта «немонолитность» концепции Декарта, совместившей стремление видеть «последнее основание» действительности в субъективном с трактовкой субъективного в качестве «несомненной» части объективного (трансцендентного), стала причиной последующего «расщепления» исследований субъективности на рационалистическую и эмпирическую ветви. Первая ведет, через Мальбранша, Спинозу, Лейбница, Вольфа и Канта, к феноменологии. Вторая была начала Гоббсом и продолжена Локком, Беркли и Юмом.
Вместо того, чтобы исследовать трансцендентальную субъективность, обнаруженную посредством «эпохэ», при помощи анализа поля феноменов [ибо субъективность раскрывается только в этом «поле»: в нем конституированы «все такие различия, как Я и Ты, Внутри и Вне...» (46, 90)], Декарт оставил возможность попыток исследовать «Я» на пути эмпирических (психологических) исследований и так или иначе связанных с такими исследованиями философских теорий познания. (Феноменология в собственном смысле слова есть своего рода онтология — «эго-логия» — и познавательные отношения в ней предстают как момент бытия; теория познания в рамках феноменологического подхода противоестественна!) Эмпиризм теоретико-познавательных концепций предопределен тем, что пред-
259
ставители этого направления мысли проигнорировали интенци-ональность как важнейшую характеристику познавательного — одновременно конституирующего «предметы» — акта. В итоге возникает перцептивная модель познания, суть которой хорошо выражает локковское сравнение «дущи» с грифельной доскою, на которой «пишут» свои знаки чувства. О чем говорят эти чувства и их следы в «душе», согласно Локку, знать невозможно. Вещь-в-себе, материя — это «я-не-знаю-что», некая «философская уловка». Юм доводит подобные рассуждения до логического конца: все понятия — включая математические! — суть «фикции», только идеализации чувственно-данного. Происхождение этих «фикций» может и должно быть объяснено психологически, опираясь на имманентную способность сознания мыслить ассоциативно и устанавливать отношения между «идеями». Самое «Я» становится «фикцией разума», поскольку «тождественность Я» есть«психологическая фикция»: реальное «Я» — только «поток», сплетение чувственных переживаний.
Так желание достигнуть объективного приводит к «банкротству объективного познания» (46, 97). «Юм заканчивает солипсизмом» (46, 97), т.е. трактовкой всякого содержания знания как психологически субъективного, как достояния эмпирического субъекта. Вместе с этим традиционный рационализм заменяется иррационализмом, поскольку абсолютным основаниям, делающим мышление всеобщим началом, в этой концепции места нет.
Гуссерль называет юмовский скепсис «бессмысленным». Это вовсе не крепкое выражение раздраженного философа: итог рассуждений Юма действительно разрушает смыслы: разум, знание, ценности предстают как «фикции» и потому не несут в себе «смысла» и не могут трактоваться как «знаки», не имеют «источника» и т.п. Сама рациональность мышления становится «абсолютной случайностью», поскольку неотличима от иррационального переплетения переживаний на определенном отрезке времени: и подобно этому переплетению переживаний предстает как «бессмыслица». Соответственно, факт познания мира, как научного, так и донаучного, — только «чудовищная загадка».
Но, видимо, самое важное состоит в том, что «обессмысливающий» знание юмовский скептицизм есть не что иное, как сциентизм, предпринявший попытку понять познавательный
260
процесс! Ведь если трактовать знание как результат действия сознания познающего субъекта, то «очевидность и ясность» его превращается в «непонятную бессмыслицу»! (46, 59). Разница между Беркли (у которого чувственностью создается сам телесный мир) и Юмом (у которого чувственность создает мир-фикцию) при этом неважна.
И все же результат такого направления мыслей имеет, по Гуссерлю, и некоторый положительный заряд: он представляется аргументом против наивных претензий «опытной» науки (как, впрочем, и всякой науки) на «объективность» в смысле трансцендентности, или даже в смысле однозначной связи знания с трансцендентным. Мир науки есть объективный, трансцендентный мир — таков символ веры прежней науки, суть ее «догматического объективизма». И он был, по Гуссерлю, до основания потрясен той идущей от картезианства критикой, которая завершилась в берклианстве и юмизме. Эта критика «догматического объективизма» была весьма важным условием для развития философской мысли в напралении к феноменологии. Ведь Кант не раз писал, что Юм «пробудил» его от«догма-тического сна» — хотя пробудившийся Кант пошел другим, не юмовским, путем, путем трансцендентальной философии, развитой затем классическим немецким идеализмом. Кант — не продолжатель цепочки «Декарт — Локк — Юм»; он идет «из вольфианской школы» (46, 101), т.е. связан с «посткартезианским» рационализмом Лейбница. Кант не развивает теоретико-познавательных исследований — он отбрасывает эту тему и обращается к Mathesis universalis и к «чистому априори». Субъект здесь остается, и сохраняется его устремленность к объективной истине. Но это иной субъект — не эмпирический, а трансцендентальный. И иная объективность — не выражение или отражение трансцендентного, а образ трансцендентального мира. Логика «превращается» из набора эмпирических правил «искусства мыслить» во всеобщую онтологию. То, что Бог — иногда! — призывается в роли гаранта этого «абсолютного» мира, фактически ничего не значит, поскольку само бытие Бога гарантируется «рациональной метафизикой».
Когда у Канта заходит речь о «чувственности», то она только делает объекты наглядными, «оче-видным»; истинность этих объектов удостоверяет чисть/и разум, система норм, логика. Есте-