Материал: Zapadnaya_Filosofia_20_Veka__A_F_Zotov_-_Yu_K_Melvil

Внимание! Если размещение файла нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам

144 *

именно в подходах к предмету, а не только в материале знания, в том, что сейчас принято называть «стилем мышления», также не являются конечной целью исследований Мейерсона. Его внимание фиксируется на этих различиях опять-таки лишь по­стольку, поскольку под различиями (и посредством их анализа!) может быть раскрыто более глубокое тождество.

Если мы, в самом общем виде, попробуем выявить контуры той работы, которую хотел бы провести Мейерсон, то получим примерно следующее. Для Мейерсона бесспорно, что «изыска­ния всегда подчиняются власти предвзятых идей, гипотез... мы никогда не бываем вполне свободны от них» (18, XI—XII). Поэтому первое отделение того «багажа», с которым исследо­ватель подходит к своему объекту — это конкретные гипотезы. Далее можно обнаружить набор стандартных схем, обще­принятых для определенного времени и определенного круга специалистов, задаваемых научной традицией. Эти схемы также способны заслонить собой универсальные принципы всякого знания, и изучение истории науки полезно прежде всего в том отношении, что позволяет выявить этот слой, снять и его, чтобы проникнуть к более органичному материалу познавательной структуры.

«Средневековая наука — ив этом именно заключается ее коренное отличие от современной науки — не подвластна по­нятию количества; математика не может играть в ней той преобладающей роли, какую она играет теперь, подобно тому, как не играла она этой роли в атомических теориях древности. Отсюда вытекает, что математика сама по себе тем менее способна дать исчерпывающее объяснение во всем том, что относится к общей теории занания, и, в частности, к происхож­дению науки» (18, XVI).

Этот аргумент «от истории науки» достаточен для Мейерсона, чтобы отвергнуть как неосновательный и поспешный вывод неокантианцев об универсальности математической формы мышления и представлении этой формы как образца научного мышления вообще. Можно ли обнаружить какой-то остаток, если снять и это «наслоение»? Не окажется ли за ними только эмпирия, «чистый опыт» эмпириокритиков, или же формально­логическая конструкция? Первое, по Мейерсону, невозможно, поскольку эмпирического знания не существует хотя бы потому,

145

что, становясь знанием, эмпирия превращается в формулировки законов, a это значит — проводится с помощью рассуждения классификация явлений с выделением существенного.

«Наука, следовательно, постоянно содержит тот фактор, ко­торый подлежал устранению, и вследствие этого она неспособна раскрыть перед нами природу реального» (18, XVIII).

Логические же схемы столь же исправно работают в области свободных конструкций ума, в абстрактной математике, кото­рая может не иметь никакой предметной интерпретации, и потому не представляют интереса в плане той задачи, которую поставил Мейерсон перед «теорией науки». А задача эта, на­помним, «введение в метафизику», и только в этом плане цитированное выше пессимистическое высказывание в отноше­нии возможностей науки «раскрыть природу реального» может быть понято в своем истинном свете. Оно отнюдь не тождест­венно признанию агностического тупика. Более корректно будет сказать, что здесь заключается своеобразный вариант признания того факта, что наука, по сути своей, не дает нам, так сказать, зеркальной копии действительности, пока она остается наукой, т.е. пока она есть знание, выраженное с помощью понятий, в той мере, в какой наука предполагает определенный подход к объекту и метод решения своих проблем. В истории науки отнюдь не было редкостью, что естествоиспытатели отождест­вляли свою картину мира с самой действительностью, рассмат­ривая научные формулировки законов как законы объекта, «за­коны природы». В резкой, прямо парадоксальной форме Мей­ерсон выступает именно против подобных претензий предста­вителей естественной науки, которые обычно возникают при отсутствии анализа сущности научной, познавательной деятель­ности.

«...Те понятия относительно сущности вещей, которые фор­мулируются наукой, — пишет он, — совершенно неоснователь­ны. Этим объясняется также и то, что те, которые стремились основать философию на науке, пришли сначала к чистому эм­пиризму, т.е. к теории машинального опыта, которая обходится без разума (Бэкон), а затем к более утонченной теории, отри­цающей всякое онтологическое исследование, всякую гипотезу о сущности бытия (Конт). Но эта вторая система не более прочна, чем первая» (18, XIX).

146 *

Однако, если к «сущности вещей» нельзя прийти прямо, то можно попытаться получить тот же результат косвенно, через эпистемологический анализ истории науки, научных «картин мира». Вот для этого-то и нужны Мейерсону сходства, скрытые за различиями научных теорий, научных заблуждений, стилей мышления и т.п. Дело в том, что прогресс научного знания — явление двухкомпонентное. Первая его компонента — факто­графическая, другая — прогресс теоретических схем. И для выявления субъективной компоненты знания особый интерес представляют такие изменения в научной картине объекта, ко­торые в минимальной степени сопровождались ростом факти­ческих сведений, когда отмеченное выше расслоение знания на две разнородных компоненты становилось почти наглядным.

«...Речь идет о прогрессе теорий. Эти теории, конечно, не выводятся непосредственно из фактов и не могут быть доказаны с помощью этих фактов. Их единственная задача — объяснить факты, согласовать их, по мере возможности, с требованиями нашего разума, созданными в соответствии с присущими этому разуму законами действия» (18, XXI).

В этом тезисе Мейерсона проблема исследования эволюции научного знания раскрывается как теоретическая программа, под знаком выполнения которой проходит буквально вся исто­рия методологических учений нашего века. Констатация воз­можности теоретического прогресса науки, т.е. в некотором смысле прогресса без обнаружения новых фактов наблюдения и эксперимента, сначала раскрытая математиками, в XX веке стала очевидной также и для многих естествоиспытателей, не говоря уже об историках естествознания. Правда, Мейерсон был среди них одним из первых, и во времена появления книги «Тождественность и действительность» идея эта отнюдь не представлялась тривиальной. Если для математика начала XX века творческий импульс, принадлежащий конструктивному мышлению, практически очевиден, этого вовсе нельзя сказать, разбираясь в причинах эволюции «опытных» наук. Хотя такие теоретики, как А.Эйнштейн, уже высказываются в том духе, что и в физике «настоящее творческое начало принадлежит именно математике» (24, 4, 184), они не менее постоянно и упорно подчеркивают, что «чисто логическое мышление не мог­ло принести нам никакого знания эмпирического мира. Все

147

познание реальности исходит из опыта и возвращается к нему» (25. 4, 182).

Акценты Мейерсона существенно иные: «Прогресс знаний не был необходим для прогресса теорий, но он делал этот прогресс неизбежным. Нужно было выдумывать новые, или, если угодно, точнее выражать старые теории, ибо ум требовал объяснения новых фактов; с другой стороны, наш ум так уст­роен, что он возбуждается только под влиянием этого импера­тива, столь же категорического, как и другой. Если он с этой стороны не испытывает толчка, и в то же время не находит опоры в растущем знании, он большей частью создает только неопределенные и призрачные образы» (18, XXI).

Не мешает сопоставить это высказывание с эйнштейновским, относящимся к 1930г.:

«Представляется, что человеческий разум должен свободно строить формы, прежде чем подтвердится их действительное существование. Замечательное произведение всей жизни Кеп­лера особенно ярко показывает, что познание не может рас­цвести из голой эмпирии. Такой расцвет возможен только из сравнения того, что придумано, с тем, что наблюдено» (25, 4, 123).

Напомним, однако, что статья Эйнштейна «Кеплер», которую мы процитировали, написана в 1930 г., т.е. уже после того, как, к примеру, была создана матричная форма квантовой механики, в то время, как книга Мейерсона написана в 1908 г. (а русское предисловие, которое мы цитируем, в 1912 г.). И разделяющие эти работы полтора десятка лет — это как раз годы формиро­вания у естествоиспытателей нового познавательного идеала, пришедшего на смену созерцательной модели познания, — но­вого понимания научной объективности, содержания и назначе­ния научной теории, даже нового понимания истины.

Разумеется, и конструкция Мейерсона не вырастала в ваку­уме. Разве не очевидно, что постановка вопроса об активной роли сознания в естественнонаучном исследовании — это тра­диция немецкой классической философии, заложенная прежде всего И.Кантом? Вспомним роль продуктивной силы воображе­ния и «самодеятельности понятия» в теории познания Канта, его понятие «трансцендентальной схемы» и многое другое. Разве не выросла идея «чистых чувственных понятий» в кантианстве из

148 t

отнюдь неплохо поставленной проблемы о применении теоре­тического мышления к эмпирической чувственной реальности? Так, мы можем прочесть в «Критике чистого разума» следую­щее:

«Через определение чистого созерцания мы можем получить априорные знания о предметах (в математике), но только по их форме, как о явлениях; могут ли существовать вещи, которые должны быть созерцаемы в этой форме, остается при этом еще неизвестным. Следовательно, все математические понятия сами по себе не знания, если только не предполагать, что существуют вещи, которые могут представляться нам только сообразно с формой этого чувственного созерцания» (15, 3, 201).

Нет ли здесь зародыша (и весьма развитого притом!) того представления об активной роли теоретического мышления, ко­торое защищают Мейерсон, Эйнштейн и великое множество современных теоретиков как в области философии, так и в области естествознания? Нет ли здесь проспекта той практики гипотетико-дедуктивного развития науки, которую столь нагляд­но демонстрирует XX век?

Конечно, обращаясь к теоретическим предшественникам Мейерсона, и в первую очередь к Канту, необходимо «развести» постановку проблемы и ее решение. Преемственность мы мо­жем фиксировать именно в первой компоненте.

§2. Развитие научного знания и «прогресс теорий»

Мы уже отметили, что в качестве средства для выявления априорных мыслительных схем и принципов работы разума Мейерсон использует материал истории естествознания, осо­бенно в тех его моментах, где обращают на себя внимание качественные различия нескольких теоретических представле­ний, касающихся одного и того же объекта. Не случайно фран­цузский методолог отмечает, что в самом начале своих иссле­дований он обратил внимание на сходство, которое существует в методологических схемах столь различных теоретических по­строений, как химия современная и химия «флогистонного» периода, т.е. химических школ, которые стали хрестоматийным

149

примером революции в развитии научного знания. Подобное сходство в качественно различном, полагает Мейерсон, позво­ляет ему выявить, во-первых, общую структуру всякой науки и, во-вторых, априорные тенденции, определяющие эту струк­туру. В этом аспекте он и исследует некоторые важные для естествознания понятия и представления, за которыми пытается обнаружить эту метатеоретическую основу.

Детальное исследование начинается с анализа понятий закона u причины. Представив типичные трактовки закона и причины (в частности, довольно сочувственно отнесясь к пониманию причины Д.Юмом), Мейерсон акцентирует внимание на том обстоятельстве, которое для Юма вовсе не органично — он подчеркивает, что предпосылкой формирования понятий причи­ны и закона отнюдь не являются наблюдения следований явле­ний во времени, как считал английский философ, необходимо »наблюдение в ходе деятельности». Поэтому он сомневается (и в этом, несомненно, прав), что сознание закономерности мира должно предшествовать деятельности в качестве априорного условия этой деятельности или ее осознания.

Процитировав известное положение А.Пуанкаре, определив­шего науку как «правило успешного действия», Мейерсон ре­дуцирует «общепринятое» понятие научного закона к назначе­нию науки как к «средству практического предвидения». Поня­тие закона таким образом оправдано именно эвристическими возможностями, которые оно открывает деятельности субъекта. Практика этой деятельности диктует желание искать некие правила. Это значит, что существование таких правил выступает как постулат научного мышления, «подсказанный» ролью науки в практической деятельности. Но, «допуская существование правил, мы, очевидно, постулируем, что они познаваемы» (18, 20). Действительно, в противном случае наука, формулирующая правила, не могла бы претендовать на роль руководителя дея­тельности. Но такого рода двойной постулат (существования «правил» и их познаваемости), следуя из статуса науки в отно­шении деятельности, создает возможность экстериоризации ор­ганичной для науки поисковой схемы.

«Конечно, природа кажется нам упорядоченной, каждое от­крытие, каждое осуществившееся предвидение утверждают нас в этом мнении. Кажется, будто природа сама свидетельствует

150

о своем собственном порядке; мысль о последнем как будто проникает в наше сознание извне, мы же ничего другого не делаем, как только пассивно ее воспринимаем: в конце концов упорядоченность природы кажется эмпирическим фактом, и законы, формулированные нами, кажутся чем-то, принадлежа­щим самой природе, кажутся законами природы, независящими от нашего разума. Но думать так, значит забыть, что мы заранее были убеждены в подчинении природы законам, в существова­нии законов; все акты нашей жизни свидетельствуют об этом. Это значит также забыть о том, каким образом мы пришли к этим законам» (18, 20).

Проблема, которую здесь затрагивает Мейерсон в ходе дви­жения к его цели, конечно, интересна и важна также сама по себе. Это — одна из центральных проблем «теоретико-познава­тельной» философии, сменившей «метафизику» XVII—XIX вв. с ее тенденцией к «тотальному» панлогизму, «разводя» активный познающий разум и мир, предмет интересов этого разума.

Вместе с тем это важный момент традиционного для «мета­физика» вопроса о соотношении всеобщего и единичного, об онтологическом статусе всеобщего, который в науке наших дней «расщепился» на две компоненты — проблему всеобщего в объекте познания и проблему всеобщего в научном знании. Аргументы, которые использует Э.Мейерсон, очень хороши в плане обоснования разделения этих проблем:

«Закон, управляющий движением рычага, имеет в виду толь­ко «математический» рычаг; но мы хорошо знаем, что в природе не встретим подобного рычага. Равным образом мы в ней ни­когда не встретим ни «идеальных газов», о которых говорит физика, ни тех кристаллов, о которых мы судим по кристалло­графическим моделям».

Нет нужды доказывать, насколько важно для ясного пони­мания гносеологической ситуации теоретического мышления по­нимание того факта, что «индивид», с которым имеет дело теоретик, вовсе не является «пересаженным в голову» эмпири­ческим индивидом или его копией, что «теоретический индивид» несет на себе основательные следы работы, производимой со­знанием. Наиболее болезненная проблема индуктивной логики (и индуктивной теории доказательства, в частности) фактически возникла в результате игнорирования этого обстоятельства. Не в малой степени результатом его игнорирования явилось и

151

II

длительное невнимание гносеологов к вопросу об интерпрета­ции теоретических конструкций и применении результатов те­ории на практике — в том плане, что в этих процессах вовсе не усматривалось особой сложности.

Сильная сторона мейерсоновских рассуждений состоит в том также, что он ясно представляет всеобщий характер этой про­блемы в науке, не ограничивая области его значения только «абстрактными» науками вроде математики или теоретической физики. «Чистое серебро, как и математический рычаг, идеаль­ный газ или совершенный кристалл... есть абстракции, создан­ные теорией» (18, 21). И это — немаловажный аргумент в пользу того, что мы имеем здесь дело с общей проблемой гносеологии, существенной составной частью которой является вопрос об отношении всеобщего и единичного: «Мы наблюдаем частные, собственно говоря, единичные явления; из них мы создали общие и абстрактные понятия, и наши законы в дейст­вительности приложимы к этим понятиям» (18, 20).

Мейерсон методично и последовательно разрушает распро­страненную у естествоиспытателей «классического» (в меньшей, но все же значительной степени — послеклассического) пери­ода веру в непосредственную связь научных формулировок с характеристиками бытия, созерцательную модель познания, по­казывая, что «закон не может быть непосредственным выраже­нием действительности», что «по отношению к явлению, непос­редственно наблюдаемому, закон оказывается всегда более или менее приблизительным», что «закон — это идеальное постро­ение, которое выражает не то, что происходит, а то, что про­исходило бы, если бы были осуществлены соответствующие условия» (18, 22).

Фактически все эти констатации направлены не только про­тив наивной веры классических рационалистов в возможность средствами теоретического мышления постигнуть действитель­ные основы бытия, так сказать, против «рационалистической созерцательности» (которую, как известно, подвергали критике и все эмпирики), но и против эмпиристски-позитивистского представления о научных законах как средстве описания на­блюдаемых фактов, каковое может быть получено из самих этих фактов. Согласно Мейерсону, действительным источни­ком законов науки является все же разум исследователя. Это

152

— отнюдь не вариант кантовского понимания, поскольку Мейер­сон (по крайней мере в первых своих работах), далек от цент­ральной идеи кантовской гносеологии — представления о со­вершенной непознаваемости мира «вещей-в-себе». «Без сомне­ния, — пишет он, — если бы природа не была упорядочена, если бы в ней не было сходных объектов, из которых можно создать обобщающие понятия, мы не могли бы формулировать законы. Но эти последние только символически выражают образ такой упорядоченной природы, они соответствуют последней лишь в той мере, в какой проекция соответствует телу, имею­щему А/-измерений; они выражают эту упорядоченность так, как написанное слово выражает вещь, ибо в обоих случаях прихо­дится пройти через среду нашего разума» (18, 23).

Однако в представлениях Мейерсона о научных законах содержится и тезис, роднящий позицию автора с кантовской.

По его мнению, работа по формулированию научных законов базируется на априорном постулате о тождестве предметов; поэтому наука в самых истоках своих стремилась свести раз­личия предметов к пространственным модификациям. Если этот шаг сделан, то «законы, если только они должны быть доступны нашему познанию, могут быть познаваемы лишь как функция изменения времени». Отрицать в корне возможность такого движения мысли при построении научных идеализации вряд ли стоит: любая формулировка научного закона «в чистом виде» может быть представлена как предписание поведения «одного и того же» объекта во времени. Но при этом следует иметь в виду, что речь идет именно об идеальном объекте теоретической конструкции; вопрос о предметной интерпретации такого образа пока остается в стороне — о поведении материальной точки, ансамбля микрочастиц, популяции организмов, температуре или плотности вещества, короче, говоря строго, не о поведении объекта реального, а о поведении объекта абстрактного. Ме­няющиеся характеристики этого абстрактного объекта, посколь­ку он начинает рассматриваться как «один и тот же», разуме­ется, могут быть представлены точками некоего абстрактного пространства, и тем самым, так сказать,-сведены к пространству, «растворены» в нем. Такая возможность превращается в дейст­вительность в многочисленных попытках «геометризации физи­ки», которые иногда принимали облик геометрических картин