Материал: Розанов В.В.. Христианство пассивно или активно Пушкин

Внимание! Если размещение файла нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам

В.В. Розанов Христианство пассивно или активно

Мы не приготовляемся решать этого вопроса. Наша мысль скромнее и законнее; мы только обводим красною чертою этот вопрос, останавливаем на нем человеческое внимание и хотели бы, чтобы он въязвился в душу каждого и начал в ней мучительно саднить - но именно как вопрос. В грядущей дали веков, мы предвидим, он так же заволнует и соберет около себя христианское человечество, как в первые века его эры оно мучительно волновалось и собиралось около вопроса об "единосущии" или только "одинаковости" (т.е. по одним качествам) "Отца" и "Сына". Нерв, в нас живущий и нас питающий, - "двигательный ли"? или только "чувствующий"? Или, наконец, он даже и не "чувствующий", а лишь светящийся в нас и нас святящий? Что за мелодия, льющаяся в двутысячелетнем почти здании нашей цивилизации: зовет ли она нас? или только успокаивает? Странные вопросы; мы их не поднимали бы, если бы уже не видели окрест совершенно твердых, хотя и не обдумчивых их решений в одну сторону.

Вот одно из них. Пушкин умер; умер в окружении таких обстоятельств, измучивших душу поэта и огрязнивших его жизнь, что чувство скорби и гнева невольно волнуется около его памяти; мы думали - этот гнев в нас, эта скорбь естественны. Но вот проводится перед нами успокаивающая мысль, что, подобным же гневом и скорбью волнуясь, поэт собственно и "убил себя", "законно заслужил" свою смерть:

Жизнь его не враг отъял, Он своею силой пал, Жертва гибельного гнева...

- так над могилой поэта скандирует г. Вл. Соловьев ("Судьба Пушкина", "Вестн. Европы", сентябрь 1897 г.) и, успокоенный, предлагает и нам успокоиться. Но почему? и разве нет святого негодования? "Нет", - отвечает он и развивает как фундамент своего воззрения идею пассивного христианства:

"В отеческих писаниях - кажется, в Лимонарии св. Софрония, патриарха Иерусалимского, - я читал такой рассказ. К знаменитому подвижнику пришел начинающий монах, прося указать ему путь совершенства. "Этою ночью, - сказал ему старец, - ступай на кладбище и до утра восхваляй погребенных там покойников, а потом приди и скажи мне, как они примут твои хвалы". На другой день монах возвращается с кладбища. - "Исполнил я твое приказание, отче! Всю ночь громким голосом восхвалял я этих покойников, величал их святыми, преблаженными отцами, великими праведниками и угодниками Божиими, светильниками вселенной, кладезями премудрости, солью земли; приписал им все добродетели, о коих только читал в священном писании и в эллинских книгах". - "Ну, что же? Как выразили они тебе свое удовольствие?" - "Никак, отче: все время хранили молчание, ни единого слова я от них не услыхал". - "Это весьма удивительно, - сказал старец, - но вот что ты сделай: этою ночью ступай туда опять и ругай их до утра, как только можешь сильнее; тут уж они наверно заговорят". - На следующий день монах опять возвратился с отчетом. - "Всячески поносил я их и позорил, называл псами нечистыми, сосудами дьявольскими, богоотступниками; приравнивал их ко всем злодеям из Ветхого и Нового Завета от Каина-братоубийцы до Иуды-предателя, от гивеонитов неистовых и до Анании и Сапфиры богообманщиков, укорял их во всех ересях от Симоновой и Валентиновой до новоявленной монофелитской". - "Ну, что же? Как же ты спасся от их гнева?" - "Никак, отче! Они все время безмолвствовали. Я даже ухо прикладывал к могилам, но никто и не пошевельнулся". - «Вот видишь, - сказал старец, - ты поднялся на первую ступень ангельского жития, которая есть послушание; вершины же этого жития на земле достигнешь лишь тогда, когда будешь так же равнодушен и к похвалам, и к обидам, как эти мертвецы»" ( Там же, стр. 142-143).

Мы поражены; но во всяком случае - мы остановлены. Подавляя под святоотеческой страницей гнев в себе, загоняя его внутрь, мы пробегаем раз, мы пробегаем два статью богослова и философа наших дней и видим, что, предложив нам "успокоиться" и "спокойный" сам, он не вовсе беззаботен. "Довлея днесь" и, кажется, "не печась на утре", в осторожной и обдуманной статье он, отвлекаясь от Лимонария, поновляет венок на могиле Писарева ("ясный, последовательный и замечательный писатель", стр. 145), пускает стрелу в г. Мережковского (стр. 146), соглашается и с г. Спасовичем, что Пушкин был в сущности пустой человек, и даже прибавляет, что он был лживый человек (стр. 136 - 137 и 150); но не противоречит и гг. Энгельгардту, Буренину и Розанову, что как поэт собственно он, правда, был велик. "Довлеет дневи злоба его"... Наши дела хорошо закончены, "округленно" закончены; а поэт? Ну, что поэт:

Спящий в гробе - мирно спи; Жизнью пользуйся - живущий.

Я хочу сказать, что идея пассивного христианства имеет одну мучительную в себе сторону: "успокаивая" нас, она наконец оледеняет нас; мы становимся несколько похожи если не на "почивших" Лимонария св. Софрония, то на обыкновенную ледяную сосульку, и в таком виде не только говорим, думаем и чувствуем -

Спящий в гробе - мирно спи,

но, и живых принимая как бы за "спящих в гробе", "не печемся" о них и даже как-то их не совестимся. Чудовищный эгоизм, неслыханный холод отношений... да оглянемся же: все это - вокруг нас, это и есть зрелище обледенелой в сущности христианской цивилизации, где есть все в добродетели, но все - номинально; и если мы подумаем: да почему? - то источник этого и откроем именно в этом безнервном понимании христианства.

Без-нервное христианство... Да, но тайна, глубокая и великая, состоит в том, что основания для него имеются. Мы перебежим от статьи о Пушкине, принадлежащей перу зыбкому и колеблющемуся, к писателю твердому и глубокомысленному, хотя он не был ни "философом", ни "богословом". Это - Лесков; вот взгляд его, уже, очевидно, высказанный не под дуновением религиозно-поэтической "минутки", но сложившийся годами и, может быть, десятилетиями. Он высказан в прекрасном его рассказе "На краю света", в виде беседы одного старого архиерея о сравнительных достоинствах живописного изображения Спасителя на Западе и у нас. Высоко-опытный епископ, в ряде тонких сопоставлений, имеет в виду приблизиться к идеалу понимания Лика; но мы чувствуем, что тут есть и больше: усилие уловить незамутившуюся истину самого христианства. Идет не "спор" - этот термин отверг епископ, а "беседа"; и мы приведем весь диалог, с подаваемыми старцу репликами.

"Епископ взял со стола большой, богато украшенный резьбою из слоновой кости альбом и, раскрыв его, сказал:

-Вот наш Господь! Зову вас посмотреть! здесь я собрал много изображений Его лица. Вот Он сидит у кладезя с женой самаритянской - работа дивная; художник, надо думать, понимал и лицо, и момент.

-Да, мне тоже кажется, владыко, что это сделано с понятием, - отвечал собеседник.

-Однако нет ли здесь в Божественном лице излишней мягкости? Не кажется ли вам, что Ему уж слишком все равно, сколько эта женщина имела мужей и что нынешний муж ей не муж?

Все присутствующие молчали; архиерей это заметил и продолжал:

-Мне кажется, сюда немного строгого внимания было бы чертой нелишнею.

-Вы правы, может быть, владыко.

-Распространенная картина; мне доводилось ее часто видеть, преимущественно у дам. Посмотрим далее. Опять великий мастер. Христа целует Иуда. Как кажется вам здесь Господень лик? Какая сдержанность и доброта! Не правда ли? Прекрасное изображение.

-Прекрасный лик!

-Однако не слишком ли много здесь усилия сдерживаться? Смотрите: левая щека, мне кажется, дрожит, и на устах как бы гадливость.

-Конечно, это есть, владыко.

-О, да; да ведь Иуда ее уж, разумеется, и стоил; и раб, и льстец - он очень мог ее вызвать у всякого... только, впрочем, не у Христа, Который ничем не брезговал, а всех жалел. Ну, мы этого пропустим; Он нас, кажется, не совсем удовлетворяет, хотя я знаю одного большого сановника, который мне говорил, что он удачнее этого изображения Христа представить себе не может. Вот вновь Христос, и тоже кисть великая писала - Тициан. Перед Господом стоит коварный фарисей с динарием. Смотрите-ка: какой лукавый старец, но Христос... Ох, я боюсь! смотрите: нет ли тут презрения на Его лице?

-Оно и быть могло, владыко!

-Могло, не спорю: старец - гадок; но я, молясь, таким себе не мыслю Господа и

думаю, что это неудобно. Не правда ли?

Мы отвечали согласием, находя, что представлять лицо Христа в таком выражении неудобно, особенно вознося к Нему молитвы.

-Совершенно с вами в этом согласен, и даже припоминаю себе об этом спор мой некогда

содним дипломатом, которому этот Христос только и нравился; но, впрочем, что же?., момент дипломатический. Но пойдемте далее: вот тут уже, с этих мест, у меня начинаются одинокие изображения Господа, без соседей. Вот вам снимок с прекрасной головы скульптора Кауера: хорош, хорош! - ни слова; но мне, воля ваша, эта академическая голова напоминает гораздо менее Христа, чем Платона. Вот Он, еще...

какой страдалец... какой ужасный вид придал Ему Метсу!.. Не понимаю, зачем он Его так избил, иссек и искровянил?.. Это, право, ужасно! Опухли веки, кровь и синяки... весь дух, кажется, из Него выбит, и на одно страдающее тело уж смотреть даже страшно.

Перевернем скорей. Он тут внушает только сострадание, и ничего более. - Вот вам Лафон, может быть, и небольшой художник, да на многих нынче хорошо потрафил; он, как видите, понял Христа иначе, чем все предыдущие, и иначе Его себе и нам представил: фигура стройная и привлекательная, лик добрый, голубиный взгляд под чистым лбом, и как легко волнуются здесь кудри: тут локоны, тут эти петушки, крутясь, легли на лбу. Красиво, право! а на руке Его пылает сердце, обвитое тернового лозою. Это "Sacre coeur", что отцы-иезуиты проповедуют; мне кто-то сказывал, что они и вдохновляли сего господина Лафона чертить это изображение; но оно, впрочем, нравится и тем, которые думают, что у них нет ничего общего с отцами-иезуитами. Помню, мне как-то раз, в лютый мороз, довелось заехать в Петербурге к одному русскому князю, который показывал мне чудеса своих палат, и вот там, не совсем на месте - в зимнем саду, я увидел впервые этого Христа. Картина в рамочке стояла на столе, перед которым сидела княгиня и мечтала. Прекрасная была обстановка: пальмы, аурумы, бананы, щебечут и порхают птички, и она мечтает. О чем? Она мне сказала: "Ищет Христа". Я тогда и всмотрелся в это изображение. Действительно, смотрите, как он эффектно выходит или, лучше сказать, износится из этой тьмы; за ним ничего: ни этих пророков, которые докучали всем, бегая в своих лохмотьях и цепляясь даже за царские колесницы, - ничего этого нет: а только тьма... тьма фантазии. Эта дама - пошли ей Бог здоровья - первая мне и объяснила тайну, как находить Христа, после чего я и не спорю с господином капитаном (оппонент архиерея), что иностранные проповедники у нас не одним жидам Его покажут, а всем, кому хочется, чтобы Он пришел под пальмы и бананы слушать канареек. Только Он ли туда придет? Не пришел бы под Его след кто другой к ним? Признаюсь вам, я этому щеголеватому, канареечному Христу охотно предпочел бы вот эту жидоватую главу Гверчино, хотя и она говорит мне только о добром и восторженном раввине, которого, по определению господина Ренана, можно было любить и с удовольствием слушать... И вот вам, сколько пониманий и представлений о Том, Кто один всем нам на потребу! Закроем теперь все это и обернитесь к углу, к которому стоите спиною: опять лик Христов, и уже на сей раз это именно не лицо - а лик. Типическое русское изображение Господа: взгляд прям и прост; темя возвышенное, что, как известно, и по системе Лафатера означает способность возвышенного богопочтения; в лике есть выражение, но нет страстей. Как достигали такой прелести изображения наши старые мастера? - это осталось их тайной, которая и умерла вместе с ними и с их отверженным искусством. Просто - до невозможности желать простейшего в искусстве: черты чуть слегка означены, а впечатление полно; мужиковат Он, правда, но при всем том Ему подобает поклонение, и как кому угодно, а по-моему, наш простодушный мастер лучше всех понял - Кого ему надо было написать. Мужиковат Он, повторяю вам, и в зимний сад Его не позовут послушать канареек, да что беды! - где Он каким открылся, там таким и ходит; а к нам зашел Он в рабьем зраке и так и ходит, не имея где главы преклонить от Петербурга до Камчатки. Знать, Ему это нравится, принимать с нами поношения от тех, кто пьет кровь Его и ее же проливает. И вот, в эту же меру, в какую, по-моему, проще и удачнее наше народное искусство поняло внешние черты Христова изображения, - и народный дух наш, может быть, ближе к истине постиг и внутренние черты Его характера" ("На краю света", гл. 1; Сочинения Лескова, т. 1, изд. 1889 г., стр. 682-686).

Вот мысль, в сущности та же, которая содержится и в приведенной у г. Вл.Соловьева выдержке, но только глубже и утонченнее развитая, и главное - идущая к самому источнику. Некоторый вид богомыслия положен в основу там и здесь. "Есть выражение, но нет страстей" - вот центр всего рассуждения; "мастер понял, Кого ему надо написать"; "Ему подобает поклонение", т.е. тогда как там, в европейском художестве, мы имеем картины - здесь, под кистью русского мастера, возник образ поклоняемый. Это - цельный взгляд, цельная философия; и она так мало еще канонизирована, что, сохраняя всю скромность, мы можем подойти к ней с критикой.

"Нет страстей", и из очень внимательно построенной диалектики видно, что нет - по выраженному и защищаемому представлению - самых корней этих страстей, нет их как подавленного, побежденного, как предмета борьбы и, наконец, преодоления. Но тогда в чем же и как было выражено в Спасителе "человеческое", о коем вселенские соборы уже отвергли предположение, что оно было "поглощено Божеством", - мнение, которое мы находим, в сущности, у Лескова и к которому склонявшиеся в древности были признаны "еретиками"? "Черты суть слегка означены" - вот многозначительное выражение, т.е. они дают как бы рамку человека - сосуд, за внешним краем коего сейчас же начинается и до

глубины идет Божество. Но что же тогда есть от человека? цвет щек и кожи, и она сама тонкой пленкой? "Человеческое" не только поглощено, но оно, при таком взгляде, и искоренено - а на такую мысль мы не смеем решиться. Очевидно - и на это прямо указывает вселенское понимание - в Спасителе были в слиянии как Божество, так и человечество, не в предикатах только своих, но и в самом существе. Спаситель был не только "всемогущ" и "всеведущ", но он был Бог; так точно и человек присутствовал в нем не как портретный очерк, но и глубже, т.е. именно как сплетение страстей или, по крайней мере, их корни. Изгнание торгующих из храма не вовсе исключало гнев; и у Матфея против книжников и фарисеев мы читаем и отвращение, и негодование: "Горе вам, украшающие гробницы пророков"... Вообще, у четырех евангелистов мы усматриваем в образе Спасителя полный очерк всего круга человеческих страстей, но их слияние с Божеством сказалось в их мире; они везде взяты в такой гармонии, что ни на одно сердце человеческое не произвели бы того отталкивающего впечатления, как его произвели все человеческие попытки выразить в художестве Его лицо, так справедливо отторгнутые архиереем и Лесковым. Не правы художники те; не прав, однако, и Лесков. Христос неизобразим, неподсилен человеку: это - тайна, и, вероятно, это - сущность Его Божества. Но попытки передать Его "с выражением, но без страстей" глубочайшим образом неправильны, и "штрихи едва намечены" - это показывает бегство от задачи, а не ее выполнение. "Бога никто же нигде же видел"; Его видели те, между коими он ходил 33 года, но нам никакой силы и никакого дара Его представления и уразумения во внешних чертах не дано. Это замечательно, но и бесспорно: на картинах, где есть фигура Христа, - собственно есть под картинами Его подпись, т. е. подпись об Его имени, но на картинах нет Христа, и потому без сомнения, что Он непредставим, неизобразим. Темные старинные лики Христа нам более нравятся потому, что они неясны, что мы не можем тут ничего определенного разглядеть; есть место, к которому мы относим мысль свою, и нет определенных линий, которые обозначали бы Того, Кто необозначим. Почерневшее от времени художество, как и "едва намеченные штрихи", лучше потому, что они приближаются к отсутствию штрихов, к отказу художества от несоответственной ему задачи: "как бы нет вовсе картины" - и вот уже начало "образа", куда мы можем отнести молитву. Но здесь мы оставляем художество и обратимся к художнику, т. е. мы обратимся к самому человеку, который глубоко подчиняется наполняющим его образам и в зависимости от того, как представляет себе Бога, - формируется сам.

Пробегая очерк Лескова, и еще лучше - переписывая его, мы ясно видим, до чего страсть волнуется под ним. Представление Христа, и притом "без страстей", наполняет мысль архиерея и, конечно, за ним стоящего Лескова, но удивительно - очерк, приведенный нами, груб и до известной степени изуродован этими царапающими строчками, в которых отмечены и задеты все почти общественные положения: и "дипломат", и "важный сановник", "князь" и "княгиня", и чуть ли даже не "канарейки" и "бананы". Отсутствие того, что мы выражаем несколько расплывающимся и в этой именно расплывчатости верным термином "благость", - поражает нас здесь:

И ничего во всей природе Благословить он не хотел.

Это - удивительно: игра чувств, аналогичная "заботам" г. Вл.Соловьева. И здесь, как там, она вытекла около представления, по существу, казалось бы, исключающего всякие земные заботы и "мятежность духа". Таинственным каким-то внутренним преломлением принцип "не пецитеся" отразился в обоих случаях, и отражается всегда, бездною земного "попечения", но в искаженной и загрязненной форме. Откуда это? как возможно? где угол преломляющий?

Да именно - в этом пассивном идеале и в представлении Христа "с выражением", но без зачатков "страстей". Горячими желаниями, "молитвою", страстным вожделением мы закопались в могилу и лежим около "покойников" Лимонария; "бесстрастно" лежим, по другой версии "богомыслия". С этим можно было бы помириться; но полная действительность состоит в том, что мы остаемся в то же время и на земле, под светом дня, но уже здесь остаемся вовсе без "молитвы" - для величайших глубин греха, в самых смрадных его формах. "Небо" для нас - там, на кладбище; здесь - только "земля", и уже не освещаемая нисколько "небом", без "молитвы", пронизывающей нас в ежедневном дыхании, сопутствующей каждому мигу труда и ежесекундных наших вожделений. Здесь - "nefas", "нечисть", - и именно в полноту того, как всякое "fas", всякая "святость" нами отнесены туда - в небо "бесстрастного" лежания около "упокойников". Таким образом, крайний спиритуализм в понимании христианства, поглощение в Христе "человека" "Божеством" - от которого предостерегали нас вселенские соборы - отразились полною материализацией христианства, ежесекундных и повсеместных всплесков христианского моря.

Отсюда текут его антиномии; "антиномиями" Кант назвал коренные и идущие от самого начала противоречия нашего разума, и есть такие же "противоречия" в нашей

цивилизации. Остановимся на некоторых. Евангелие есть книга бесплотных отношений - целомудрия, возведенного к абсолюту; и между тем цивилизация, казалось бы на нем основанная, есть первая в истории, где проституция регистрируется, регламентируется и имеет свое законодательство, как есть законодательство фабричное. "Истинно говорю вам

-верблюду легче войти в игольные уши, чем богатому в Царство Небесное", - и вот мы видим, что именно "стяжелюбивый юноша" есть господствующий в нашей жизни тип. "Богатый и Лазарь" - какая вековечная притча; но где еще была более роскошная, более блистательная, "блистающая в одеждах" и всяческой "неге" цивилизация, как наша? Поразительно, что все течет обратно: не то чтобы по разным путям расходится - "слово" правее и "дело" немножечко влево; нет - они диаметрально кидаются навстречу друг другу. "Царство не от мира сего"... но было ли "царство" когда-нибудь более от "сего мира", столь поразительно светское, щеголеватое, до последних своих недр суетное и объективное, без всякой в себе тайны, без трогательности и нежного? "Не пецитеся на утро, утренний бо собою печется" - и нет, не было еще мира, который тревогу свою простирал бы так далеко, как наш: мы боимся и кометы, которая как бы не разбила землю, и пересыхания вод на нашем шаре, и исчезновения на нем воздуха, и охлаждения Солнца, и падения Земли на Солнце - космического "пожара". Трусость и "попечение", которые решительно не имеют себе примеров в истории. "Религия любви и милосердия"...

Странник в Аравии или в Тибете, подходя к шалашу бедуина или к войлочной кибитке татарина, находит не только кров себе; ему не только "омоют ноги" холодною водой, которая облегчит прилив к ним крови (какая предусмотрительная и утонченная заботливость!), но за его жизнь и безопасность, если даже он вошел в палатку кровного врага, этим врагом будет положена жизнь. Главное - это обычай, т.е. везде, для всякого, не обегая ни одной палатки. Пусть "кровный враг" зарежет вас сейчас, как только вы выйдете из-под его крова. Да, потом зарежет - Восток не претендует, как Запад, на "прощение" всяческих "обид": он мстит, волнуется, негодует и не знает ни нашего "неделания", ни нашего "неопротивления злу". Но пока вы в палатке врага - вы не в дремучем лесу, не в берлоге зверя, вы где-то в священном убежище, над вами ясно простерт религиозный закон, не переступаемый ни для какой ярости, ни для какого омрачения рассудка. Теперь возьмите наш западный мир: куда вы пойдете, в какой дом осмелитесь войти, где на вас не посмотрели бы с величайшим удивлением и с некоторым безмолвным "мы не от мира сего" не затворили бы перед вами дверь? "Взгляните на лилии полевые: и Соломон в красоте одежд не был украшен лучше их"; "птицы не сеют, не жнут

-и Отец Небесный питает их" - это вы слышите в утешение, когда в величайшей нужде, в безысходном горе, полной растерянности обращаете речь к "брату"; и как часто - о, почти всегда! - этот словесный "хлеб" есть единственный, который вы получаете в на-питание. Погибнуть на площади, т.е. перед людными домами, замерзнуть на улице, быть растленною ради рубля, который даст ужин, - о, ведь это наша история, это хроника наших газет, отдел "мелких" и самых любопытных в них "известий". "Мелких известий" - как характерно это название! - жизнь человека для нас "мелка", она привычно мелка, она "мелка" для всех, и газеты только выражают мнение всех, последуют суждению всех, когда набирают эти известия мельчайшим шрифтом, позади телеграмм о том, что корабль, везущий Фора, уже доехал до Антверпена. Филантропия подбирает замерзающих и растлеваемых: да, это характерно - выделился общественный институт, почти государственное министерство, чтобы исполнить то, чего около себя, вокруг себя никто исполнить не хочет. Зажегся очаг милосердия, как в морозы зажигаются костры на улицах... ну, да потому и зажегся, что атмосфера пронизана холодом и, в сущности, каждый порознь есть полузамерзающий.

Вот эти "антиномии". Не забывая, прервем их и возвратимся к частному факту, который пробудил в нас эти общие мысли.

Г. Вл. Соловьев существенно неправильно понял христианство, оценив "Судьбу Пушкина". Он осудил поэта за активность, и так строго, что даже присудил к смерти. Он задается вопросом, что стал бы делать поэт, если бы тяжело ранил и даже убил так измучившего его, так оскорбившего и, наконец, так неотвязчивого Геккерна. Он серьезно думает, что "с горя" Пушкин пошел бы на Афон, постригся бы в монахи (стр. 155). Человека гонят, травят в обществе, и когда, загнанный домой, он оборачивается у порога - он видит, что преследователи не щадят и его крова и следуют за ним по пятам. - "Attendez, je me sens assez de force pour tirer mon coup!" - тут весь Пушкин в простоте и правде своего гнева. "Что стал бы делать он, убивши?" - то, что и солдат, в сражении честно защищавший свое отечество, или что делал гр. Л. Толстой, бывший на севастопольских бастионах, и, верно, не праздно там бывший. И Пушкин защищал ближайшее отечество свое - свой кров, свою семью, жену свою; все это защищал в "чести", как и воин отстаивает не всегда существование, но часто только "честь", доброе имя, правую гордость своего отечества.

Нисколько и ни в чем все это не противоречит активному христианству и тем "корням" страстей, которых бытие в Богочеловеке утверждали соборы, и так напрасно в них усомнился Лесков, сомневается г. Вл.Соловьев.