Статья: Вынужденная приземленность полета... Мемуары Ксении Куприной Куприн - мой отец

Внимание! Если размещение файла нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам

«Участок», впрочем, ощутимо помогал и материально, не хуже, чем сегодняшнему постсоветскому обывателю. К. Куприна приводит фрагмент из написанного Куприным в эмиграции рассказа «Купол св. Исаакия Далматского»: «Я собственноручно снял с моего огорода 36 пудов картофеля в огромных бело-розовых клубнях, вырыл много ядреной петровской репы, египетской круглой свеклы, остро и дико пахнущего сельдерея, репчатого лука, красной, толстой, упругой грачевской моркови и крупного белого ребристого чеснока - этого верного противоцинготного средства. Весь мой огород был размером в двести пятьдесят квадратных саженей, но, по совести могу сказать, потрудился я над ним усердно, даже, пожалуй, сверх сил <...> Мне не жаль собственности, но мой малый огородишко, мои яблони, мой крошечный благоуханный цветник, моя клубника „Вик- тория“ и парниковые дыни-канталупы „Женни Линд“ - вспоминаю о них, и в сердце у меня острая горечь» [3, с. 50]. Завелись домашние животные, появились каменные и деревянные пристройки; неделями тут живали гости. Радостно было «устлать лучинную коробку липовым листом, уложить на дно правильными рядами большие ягоды клубники, опять перестлать листьями, опять уложить ряд и весь этот пышный, темно-красный дар земли отослать в подарок соседу!» [3, с. 50]. Даже работал Куприн по возможности «на природе»: «Летом отец часто уходил писать в сад, в самый тенистый уголок. Там густо росли деревья, тополя, елки, рябина, сирень <.> Посредине маленького пятачка стоял врытый в землю грибовидный стол из толстого сруба и полукруглая скамейка. Там, запасшись холодным квасом, отец часами просиживал вместе со своим стенографом Комаровым.

В дождливую погоду они устраивались на террасе <...> Когда отец работал, весь дом замирал, кажется, даже собаки переставали лаять <.> Зимой он запирался в своем кабинете, где ходил взад и вперед по диагонали из угла в угол, быстро диктуя <...> Он также любил работать ночью один за своим огромным письменным столом из белого ясеня. Каждый именитый гость, приезжавший в Гатчину, писал, рисовал что-нибудь на память на этом столе, потом отец это место собственноручно покрывал лаком <.> Приезжали писатели, поэты, знаменитые актеры, композиторы, музыканты, художники. Часто экспромтом получались прекрасные концерты» [3, с. 51].

Этот рисунок жизни задан был старинной русской дворянской традицией хлебосольства, опиравшейся на идиллический хронотоп «Дома» как некой национальной формы рая в тиши «дворянских гнезд» [10, с. 7]. Без осуждения, с пониманием говорит К. Куприна и о том, что подобная жизнь на широкую ногу обходилась недешево: «... отец уверял, что «нам каждый гость ниспослан богом». Иногда к обеду покупалось до шестнадцати фунтов мяса. Конечно, при таком ведении хозяйства мои родители всегда испытывали нужду в деньгах <...> «Иногда отец затевал в саду шашлыки, для чего были сделаны специальные печурки. Он сам священнодействовал с шампурами, а весь дом сбивался с ног, бегал взад и вперед, исполняя его многочисленные приказания» [3, с. 51]. Видимо, помимо намерения мемуаристки, проскальзывают здесь и штрихи, достойные пера Салтыкова-Щедрина: «Когда Александру Ивановичу хотелось, чтобы соседи пришли поиграть в преферанс, то он вывешивал на помойке, возвышавшейся, как холм, шест с пиратским флагом» [3, с. 70].

Да, «практический человек» из Куприна в конечном итоге был все же никудышный: «Ничего у меня, кроме долгов, нет. Дом два раза заложен, многие вещи, как говорится, в „починке“. Были кое- какие ковры, да камни, да цепочка, все „чинится“. Чем объяснить это: непрактичностью, глупостью или расточительностью? Право, не знаю! Главная причина некоторых лишений - моя доверчивость. Я всегда верил слову человека, - даже тем, которые меня обманывали по два-три раза. В контракты не вчитывался, в юридическом крючкотворстве не разбираюсь, и, быть может, отсюда мои материальные неудачи <...> Ну, да все это меня не удручает. Что бы я был за русский писатель, если бы умел устраивать свои дела или давал бы деньги в рост и всякое такое» [3, с. 68]. Это вполне естественно: Куприн руководствовался общепринятыми среди «прогрессивных литераторов» установками этики русской либеральной мысли, а «русские либералы, вырабатывая систему ценностей, первостепенное место отводили не политике и экономике, а духовно-нравственному развитию личности» [1, с. 12].

При всем при том, воспоминания о гатчинском житье-бытье, о волшебной новогодней елке, об осенних урожаях плодов пронизаны теплым светом искренней любви: «Я до сих пор помню каждый кустик, каждое растение, каждую грядку нашего сада и огорода, с такой любовью посаженного папиными руками. И как природа отплачивала ему чудесными цветами и плодами. Кажется, что нигде больше я не видала такого цветения и не пробовала таких вкусных и ароматных яблок, дынь, груш и ягод. А с какой детской радостью мы с отцом открывали вдруг под деревьями дикие ландыши или грибы маслята вдоль забора под акациями. Как заботливо укутывал он на зиму в рогожку розы, которыми так гордился» [3, с. 55].

Тем не менее, гатчинская идиллия явно не привораживала писателя целиком. К. Куприна не скрывает этого: «В Петербург отец ездил регулярно, но иногда застревал там на недели, попадая под влияние литературной и артистической богемы. Мать самоотверженно боролась с плохим окружением отца, оберегала его покой, вырывала из дурных компаний, выгоняла из дома некоторых литературных «жучков». Но слишком много могучих противоречивых жизненных сил бродило тогда в отце. Даже небольшое количество алкоголя превращало добрейшего Куприна в человека буйного, озорного, с бешеными вспышками гнева» [3, с. 62-63].

Земля давала прилив сил, как Антею, но Куприна явно манили перспективы, так сказать, сразиться с Гераклом, оторвавшим Антея от земли в губительном броске. И титанические силы судьбы не замедлили вмешаться.

Грянула Первая мировая. В большой комнате гатчинском домика был устроен госпиталь на десять коек. Неуклонно приближался фронт. А после октябрьского переворота добавилось беды; гражданская война принесла разруху и голод. Куприн вспоминал утлого старичка, незаметно умершего в углу трамвая от голода; собственный огород превратился из развлечения в тяготу: «Как я проклинал тогда этот корнеплод, этот чертов клубень - картофель. Бывало, нароешь его целое ведро и отнесешь для просушки на чердак. А потом сидишь на крыльце, ловишь разинутым ртом воздух, как рыба на берегу, глаза косят, и все идет кругом от скверного головокружения, а под подбородком надувается огромная гуля: нервы никуда не годятся...» [3, с. 101-102].

Выступление Куприна в белогвардейской прессе в виду наступления Юденича, неудачная попытка писателя войти в доверие к Ленину и т. п. обстоятельства хорошо известны, и на них мы останавливаться не станем. Сосредоточим внимание на перипетиях пути Куприна-эмигранта, полной мерой хлебнувшего тягот изгнанничества. Цепь унижений непрерывна.

«В Хельсинки, - излагает К. Куприна, - как обычно, мы остановились в гостинице «Фения» - самой лучшей, и, только поднимаясь по ее мраморным лестницам, увидев лакеев и кокетливых, в накрахмаленных передниках горничных, мы поняли, насколько мы были оборваны и неприглядны. И вообще наши средства нам не позволяли уже жить в такой гостинице» [3, с. 107]. «В Париж мы приехали 4 июля 1920 года. Нас встретили знакомые - не помню, кто именно, - и проводили в очень посредственную гостиницу „Hotel de Russie“ [Российскую гостиницу (фр.).], находившуюся недалеко от Больших бульваров. Я до сих пор помню отвратительный запах клея и пыли и окна, выходящие в мрачный колодец внутреннего двора» [3, с. 116]. В довершение первого впечатления от Парижа семью Куприных грубо выгоняет как «паршивых иностранцев» хозяин какого-то французского ресторанчика.

О «полетах» мечтать явно не приходится: «Материальное положение моих родителей было не очень блестящим» [3, с. 121].

Сознание Куприна цепляется за максимально приземленную идею: «С самого приезда в Париж отец мечтал купить домик подальше от шумного города. Тишина и природа были ему необходимы. Но златые горы, которые ему сулила эмигрантская печать, оказались всего лишь жалким заработком. Решили снять дачу в пригороде до той поры, когда переведут на французский язык основные произведения Куприна. Отцу очень хотелось восстановить гатчинский образ жизни - покопаться в земле <.. .> Дачу сняли в Севр-Вильд'Авре. Как и Гатчина, она была недалеко от железной дороги и в получасе езды от города. Но на этом сходство с Гатчиной кончалось <...> Каменный двухэтажный домик с узким покатым садом. Весной он выглядел привлекательно: цвели сирень и пышные рододендроны, южная сторона дома была обвита чайными ползучими розами. Внутри дача была меблирована в буржуазном французском вкусе, со множеством статуэток, галантных литографий, золоченых амуров и стеклянных колпаков, под которыми хранились свадебный венец хозяев дома и восковые букеты <...> Чужая обстановка, чужая земля и чужие растения на ней стали вызывать у отца горькую тоску по далекой России <.> Ничто ему не было мило. Даже запахи земли и цветов. Он говорил, что сирень пахнет керосином. Очень скоро он перестал копаться в клумбах и грядках» [3, с. 133].

Тем не менее, попытки поддерживать былой тон не прекращаются: «Нахлынули бесконечные гости <...> Вся эта разношерстная, часто голодная эмигрантская братия совсем разорила нас. Маме приходилось брать и кредит провизию у лавочников. Потом мясники и булочники приходили к нам требовать немедленной уплаты, орали и бессовестно обсчитывали. Спустя несколько месяцев, зимою, дошло до того, что отсутствие денег и кредитов заставило нас ходить в лес Сен-Клу собирать дикие каштаны и питаться ими. Хорошо еще, что отец научил маму и меня относиться с юмором к превратностям фортуны <...> Если неожиданно приходили деньги - например, за перевод или за издание книги, за напечатанный в каком-нибудь журнале забытый рассказ, - это в нашей семье называлось: капнуло с неба! <...> И снова кормились приезжавшие к нам «на огонек» по старому русскому обычаю гости» [3, с. 133-134].

Последнее парижское пристанище Куприных не оставляло ни времени, ни пространства ни для земледельческих трудов и дней, ни для полетов если не тела, то духа: «Вскоре нам посчастливилось найти меблированную квартиру совсем рядом, на бульваре Монморанси, продолжении бульвара Босежур, вдоль железной дороги. Посчастливилось потому, что в то время Париж переживал жилищный кризис <.> Двери и окна двух комнат квартиры выходили в крохотный двухметровый палисадник, в котором упорно не приживались цветы, несмотря на все старания отца, так любившего садоводство. В конце длиннющего коридора находилась третья комната, кабинет отца, которую из-за зеленых обоев он называл своим аквариумом. Там он с трудом, а иногда тщетно, старался писать, чтобы заработать на нашу скудную жизнь <.> Десять лет мы прожили в этой квартире. Десять лет гулял отец вдоль железной дороги, покупал газету в ларьке, переходил воздушную лесенку, чтобы посидеть на скамейке в Булонском лесу, предаваясь грустным думам» [3, с. 158].

Попытки матери затеять какое-нибудь доходное предприятие были жалки и неудачливы. Куприн, чья воля к жизни была теперь почти что парализована, оказался в западне. Он не мог обеспечить семью. «Что значила наша бедность в эмиграции? Прежде всего - неопределенный заработок, неумение предвидеть безденежную полосу и распределить случайно полученные деньги от переводов. Из-за этого вдруг не хватало средств, чтобы заплатить за квартиру, газ, электричество. Открытый кредит в лавочках был настоящей ловушкой: слишком легко набиралось лишнее - и возникали многочисленные долги - заколдованный круг, из которого почти никто из эмигрантов не умел вылезти <...> Это не было нищетой в полном смысле слова, в подвале, со свечой и куском черствого хлеба. Но не оставляли вечная тревога за завтрашний день и тщетные надежды на “чудо“, что, например, примут у отца вдруг сценарий в кино, или я получу блестящий ангажемент, или выиграем в лотерею <.> Чтобы иметь хоть какой-нибудь постоянный заработок, отцу приходилось соглашаться на редакционную деятельность в газетах и журналах, чуждых ему по своим политическим позициям <...> Страх за завтрашний день в чужой стране часто заставлял людей браться за претившую им работу и принимать подачки от меценатов» [3, с. 150].

Словом, надежд на какие-либо положительные перемены не оставалось вовсе. Наваливалось ощущение безвыходности. Лишь сладкие голоса сирен из советского посольства будили надежды на то, что на оставленной родине, где нет несчастных, примут, согреют, призрят.

На дворе 1937 год.

Письма жены Куприна Ксении из Советской России: «... Вот мы и на даче, милая Кисанька, у нас 4 комнаты, пищу приносят из Дома творчества писателей, от них же приходит милая девушка 19 лет, Аня, прибирает квартиру. Как видишь, мы с папой на полном отдыхе. Тишина абсолютная, большой сад, есть грядки и клумбы, ждем рассаду всевозможных душистых цветов .»; «... Мы живем в деревне, тишина и благодать - едим и спим, спим и едим - даже стыдно так жить, но утешаемся, что летом это необходимо, особенно для папы. Папа привык в „Метрополе“ к людям, здесь немного скучает. По праздникам у нас все же бывают гости» [3, с. 256].

«Есть и спать» оставалось недолго.

«Ему стало очень плохо, и врачи срочно решили перевезти его в Ленинград. За ним приехала санитарная машина. В последний момент Александра Александровна вдруг побежала на наш бывший участок и спешно набрала в корзиночку «потомки» когда-то посаженной отцом клубники Виктории. «Из вашего сада, Александр Иванович», - сказала она, поставив рядом с отцом сочные плоды. Куприн благодарно улыбнулся» [3, с. 263]. В Ленинграде врачи решили сделать Куприну операцию. Она не оставила никаких надежд.

Чем же объяснить эту трагическое поражение Куприна, этот столь жалко и бесславно «прерванный полет»? Проще всего, конечно, списать ситуацию на общественные неурядицы, на тектонические сдвиги русской общественной жизни. Но в данном случае стереотип «сожрала-таки матушка-Россия своего сына-поэта», похоже, не срабатывает. Наверное, правильнее будет рассудить, что тут источник проблемы - неустойчивость психологии Куприна, неотчетливость его аксиологических ориентиров. Всю жизнь этого яркого, одаренного русского писателя разрывала бинарная противоположность двух ценностных векторов: романтический полет в неизвестные глубины выси - и обжитый мир щедро плодоносящей родной земли, овеянной теплой аурой традиционной культуры. Романтический штурм неба достался на долю молодых авиаторов, детей агрессивного авангарда. Родная же земля, невзирая на судорожные попытки угнездиться в ней, ушла из-под ног бесповоротно. Конфликт между этими разрывающими сознание «двумя безднами» нельзя было заглушить ни алкоголем, ни творчеством, ни попытками взлететь или, напротив, «зарыться» в землю. Тут просматривается не организующая воля личности, а, в конечном счете, отдача на волю стихий. Впрочем, это мнение, идущее вразрез с хрестоматийными оценками Куприна, может быть, естественно, оспорено.