И тогда вопрос об отношении творческого наследия Фрейда к творчеству Фуко приобретает жизненно значимый, важный практический характер. Он связан с той незримой глубинной социально-культурной революцией, которая с начала XX в. захватила семью - наиболее фундаментальный институт общества как такового. С формирования семьи, семейно-брачных отношений, отношений родства начинается, как известно, процесс очеловечивания нашего животнообразного предка. Именно семейно-брачные отношения сегодня испытывают тотальное давление глобализации, в основе которой - коренные информационно-технологические изменения, к которым не успевает адаптироваться ни общество, ни семья, ни человек. Не успевают адаптироваться ни когнитивно, ни управленчески, ни интеллектуально-психологически.
Классический для отечественной культуры вопрос «что делать?» в этой ситуации индуцируется тем, что семья и отношения родства - единственный институт воспроизводства самого человека. Будущее общества, сама его возможность определяется обстоятельствами встречи мужчины и женщины, результатом которой является появление ребенка, существа, которое как таковое в его единственности и неповторимости государству не нужно. Ему необходимы защитники родины, врачи, учителя, инженеры и представители множества других профессий, выполняющие определенные функции и в этой функциональности взаимозаменяемые с точностью до отдельной статьи в государственном бюджете. Можно сколько угодно рассуждать о правах человека, об однополых «семьях», о множестве обстоятельств их частной жизни, о странах, в которых однополые браки легализованы, но от всей этой болтовни на свет не появится ни одного ребенка, а значит, к семье все эти трансформации в жизни современного западного общества имеют отношение лишь в качестве, как теперь принято говорить, рисков и вызовов.
Может быть, в этом - один из истоков той парадигмы рациональности, в которой сама возможность исторического познания связывается исключительно с письменным памятником и, следовательно, возможность истории возводится к возникновению письменного документа, к появлению письма и текста. Но в случае с Фрейдом, в случае с историей сексуальности письменный памятник, «произведение» мысли не столько объективирует мысль, сколько проблематизи- рует ее.
В приведенном отрывке из «Истории безумия в классическую эпоху» Фуко отсылает читателя к «Пяти случаям психоанализа» Фрейда, усматривая в нем «высшее, самовластное насилие возврата» к языку, позволяющему медицинской мысли вступать в диалог с неразумием. Формулировка Фуко представляется более радикальной, нежели лакановское представление об обращении Фрейда к языку бессознательного. Фрейд возвращается в том значении возвращения, которое противостоит открытию и отсылает не только к истокам творчества самого Фрейда, но и к истокам неразумия и истокам сексуальности.
Сексуальность сопротивляется своему выражению в языке, повторим еще раз, нуждаясь в познании и переводе ее в дискурс. Является ли это сопротивление лишь оборотной стороной давления, репрессий, которые сексуальность испытывает со стороны закона как воплощения нормативного сознания, власти, или же оно относится к тому, что Фуко называет «ухищрениями диспозитива сексуальности»? Или же сопротивление возникает лишь там и тогда, когда сексуальность предполагает необходимость признания; когда ребенок попадает в коммуникативный тупик вопросов типа: кого он любит больше - папу или маму; или когда признание в любви переносит к границам рациональности как таковой. Позднее Фуко будет настаивать, что психоанализ и Фрейд фигурируют в качестве эпизодов истории формирования грозной машины исповеди.
В одном из интервью, объясняя, что он понимает под сексуальностью в названии своего проекта «История сексуальности», Фуко перечисляет: «...во-первых, совершенно гетерогенный ансамбль, состоящий из дискурсов, учреждений, архитектурных форм, регулятивных решений, законов, административных мер, научных положений, философских, нравственных и благотворительных высказываний. Таковы элементы аппарата. Сам аппарат является системой отношений, которые могут быть установлены между этими элементами. Во-вторых, то, что я пытаюсь установить в этом аппарате, есть именно характер связи, которые могут существовать между этими разнородными элементами. Таким образом, конкретный дискурс может фигурировать в одно время как программа учреждения, а в другое он может функционировать как средство оправдания или маскировки практики, которая сама по себе хранит молчание, или как вторичное переосмысление этой практики, открывающей новое поле рациональности. .В-третьих, я понимаю под термином “аппарат” своего рода - скажем так - формирование, которое в данный исторический момент отвечает на какую-то острую потребность.» [7, р. 194-195]. И совершенно недвусмысленно в том же интервью на уточняющий вопрос: «Секс появился с девятнадцатого столетия?» - Фуко отвечает: «Сексуальность появилась с восемнадцатого столетия, а секс с девятнадцатого. То, что было до этого, без всякого сомнения, было плотью, главным творцом всего этого, без сомнения, был Тертуллиан» [7, р. 211].
Пространное перечисление Фуко всего того, что конституирует сексуальность, напоминает данное Марксом определение сущности человека, которая, как известно, не есть абстракт, присущий отдельному человеку, а в своей действительности есть совокупность всех общественных отношений. Проблема, однако, в том, что все общественные отношения приобретают историческую многомерность, в которой оказывается и сказанное Тертуллианом, и превращение исповеди в обязательный церковный ритуал, и многое, многое другое, о чем и не помышляют вступающие в сексуальные отношения. Сексуальность имплантирована в дискурс сексуальности, представляющий единство языка и практики. И поэтому она нуждается в переводе, может быть, в том отношении к сексуальности, парадигмой которого является отношение психоаналитика, озабоченного языком.
Возможно, психоаналитик озабочен языком маниакально, прежде всего как средством коммуникации особого типа с пациентом или клиентом. При чтении «Толкования сновидений» бросается в глаза упоминание Фрейдом того обстоятельства, что в связи с появлением нескольких новых пациентов ему приходится говорить по 10-11 часов в день! Жалоба ли это на жизнь, выражение сдерживаемых горечи и отчаяния, что надо зарабатывать с таким трудом, упрек ли тому невидимому коллеге, которому нельзя было отказать в просьбе принять дополнительных пациентов, или выражение нескрываемого пафоса гордости, испытываемой по тем или иным причинам? Спросить не у кого, не только потому, что нет автора «Толкования сновидений», но и потому, что доверие к процессуальной стороне мышления психоаналитика - оборотная сторона не только его чуткости к языку, доверия к языку, речи, но и того, что находится «по ту сторону» нормативного сознания.
Язык не просто инструмент выражения заранее продуманной мысли, использующей осознаваемые мыслителем или профессиональным коммуникатором лексические значения слов, языковых выражений в их рефлексивной определенности. Связь мысли и слова интимна по самому своему существу, ибо субъект речи и языка - это не тот, кто говорит или пишет; субъект речи - это тот, кто хочет сказать и написать, поскольку он выражает себя определенным образом. Тем самым каким-то волшебным образом встречаются язык, субъект и желание, опыт переживания человеком самого себя и способ выражения этого переживания в языке. Может быть, одно из ярчайших описаний того, как эта встреча важна и что происходит, когда она не удается, дано Ж.-П. Сартром: «Чувство говорит: говорит, что оно существует, что его неправильно назвали, что оно развивается плохо и вкось, что оно требует другого знака, или за его неимением, символа, с которым оно может слиться, и который выправит его внутренний сдвиг; надо искать: язык говорит только, что в нем все можно выдумать, что выражение всегда возможно... Это значит, что вымысел характеризует слово: выдумываешь, если условия благоприятны; если нет, будешь плохо переживать плохо названный опыт» [8, с. 36-37].
Предупреждение об опасности «плохо переживать плохо названный опыт» более чем уместно для современной культуры, поскольку связано с трудно преодолеваемым, почти непреодолимым соблазном - говорить на языке Другого таким образом, который гарантирует признание! Если вы ребенок, то признание гарантировано тем, что вы послушны, вы соответствуете ожиданиям ваших родителей, которые относительно вас испытывают определенные желания, и в результате - вы такой/такая же, как все. Следуя по пути чужого желания, можно прийти куда угодно, только не к собственной идентичности.
Если вы - взрослый, то говорите на языке власти, языке господствующей идеологии и у вас гораздо меньше проблем, чем могло бы быть, если бы вы по каким-то причинам использовали другой, на первый взгляд противоположный, но столь же соблазнительный язык, как и язык власти. Источником соблазна как языка власти, так и его отрицания является кажущаяся психологическая естественность двух взаимоисключающих позиций, интенциональностей - согласия (подтверждения, одобрения, признания, и т. п.) и отрицания (опровержения, неприятия, раздражения и т. п.), выраженных вербально или с использованием невербальных ресурсов.
С одной стороны, так легко соглашаться с мнением Другого, т. е. находить еще одно подкрепление правоты своей собственной позиции (ведь Другой думает точно так же, как я, и, значит, я - не один, мы - вместе и т. п.) или убеждаться в неприемлемости истины Другого, противостоять ей, отрицать ее (думая не так, как я, Другой вступает в противоречие с правдой жизни, с истиной, которую мне приходиться отстаивать и т. п.). Идущее еще глубже и сбивающее с толку влияние детского опыта, влияние языка продолжается в колебаниях, когда согласие и отрицание одновременно уживаются в сознании одного и того же человека, использующего выражения: «да, но...». И эта кажущаяся упрощением существа дела промежуточная позиция его, это существо дела, наоборот, еще более усугубляет: используемое «но» может быть и «но - лучшего», и «но - отличия», и «но - страха», создавая ощущение выбора, внутренней свободы. Вот к этому существу дела относится так же и то, что определяет различие между дискурсом, а вместе с ним и концептом, с одной стороны, и понятием - с другой. Приведем два примера, один из которых относится к области обыденного, повседневного языка, а второй - к академическому исследованию профессионального историка.
Когда-то, в эпоху перехода от обычного телефона к телефонам мобильным, от телефона с «вертушкой» к телефонам кнопочным, в тех семьях, где на этот переход приходился возраст ребенка, вступающего в мир языка и делающего в нем еще первые робкие шаги, ребенок, играющий с «вертушкой», путем нехитрой комбинации двух цифр в семизначном номере иногда случайно дозванивался к автору этих строк, и происходили диалоги, один из которых и воспроизведен ниже.
Звонок по телефону. Длительное молчание с той стороны... «Ты кто? Как тебя зовут?» - «Саша». - «Ты ходишь в детский сад?» - «Да». - «У тебя есть друг?» Следует пауза, связанная, по-видимому, с тем, что собеседник не знает значения слова «друг», не умеет им пользоваться. «Ты любишь играть?». - «Да». - «А с кем ты любишь играть?» - «С Васей». - «Когда придет твоя мама забирать тебя из детского садика, попроси ее взять у Васиной мамы телефон. Потому что друг - это тот, с кем интересно играть и кому можно звонить».
Разумеется, в этом разговоре нет определения слова «друг». Да оно и не нужно. Для ребенка вполне достаточно знать, что друг - это тот, с кем интересно играть, кому можно звонить. Позднее мой незримый собеседник узнает, что с другом можно делиться тем, что не касается других людей, что можно рассчитывать на защиту своего друга и нужно приходить к нему на помощь, что это тот, с кем вы любите проводить время и к кому испытываете определенные чувства т. д. и т. п. И может быть, ему так никогда и не потребуется определения этого слова. Имея все это в виду, можно сказать, что слово друг - часть дискурса социального феномена - дружбы, а вовсе не следствие понятия «дружба». Говоря словами Л. Витгенштейна, мы усваиваем язык непонятийным образом, просто потому, что учимся использовать определенные языковые выражения в определенных ситуациях.
Второй пример приводит французский историк П. Вен. Он обращается к причинам исчезновения гладиатуры в качестве иллюстрации того, как работает метод исследования истории, используемый Фуко. Если значение языковых выражений состоит в их использовании, то историческое исследование состоит в описании практик, т. е. в описании действий людей в единстве с использованием при этом определенного языка.
Конечно, гладиаторские бои далеки от жизни современного общества, но в них есть то, что сближает отношение к ним с отношением, например, к порнофильмам или же к профессиональным боям на ринге. Современные порнозвезды имеют ту же амбивалентную репутацию, что и гладиаторы: «.на арене - они завораживали; вне арены - внушали ужас, поскольку эти добровольные игроки в смерть были одновременно убийцами, жертвами, кандидатами на самоубийство и ходячими завтрашними трупами. Они считались нечистыми ровно на тех же основаниях, что и проститутки: и те, и другие являются источниками инфекции в стенах города; и те, и другие грязны, поэтому общаться с ними - безнравственно; прикасаться к ним нужно пинцетом» [9, с. 352]. Эту параллель можно было бы продолжать, рассматривая проституцию как следствие первородного греха, как часть криминального мира, или же как социальное явление, подрывающее нравственность, как одну из древнейших профессий... вариантов много, но какой бы мы ни выбрали, ни один не будет обладать безусловной достоверностью, а само явление будет все так же внушать амбивалентные чувства.
П. Вен обращает внимание на то, что прекращение гладиаторских боев в эпоху христианских императоров, крушение амбивалентности - победа ужаса над влечением - не могло быть результатом ни языческой мудрости, ни христианской доктрины, ни гуманности. Истоки этого исторического события - в ряде тех исторических изменений в структуре власти, некоторые из которых нашли свое выражение, объективировались в языке. Император перестает быть - вместе с исчезновением Сената - пастухом, поводырем или, как нам подсказывает современный политический жаргон, лидером нации, а рассматривается как ее отец со всеми вытекающими из этого смысловыми коннотациями, главной из которых - несмыш- ленность народа. Народ, как и ребенок, нуждается в опеке, поучении по самым разнообразным поводам (как любить родину, что происходит в стране и мире, какие силы находятся на стороне зла и т. п.). Практика «пастуха при стаде» уступила место практике «отца при детях».