Все это говорит о том, что книга Данилова должна была бы стать оригинальным исследованием ряда актуальных проблем, оказавшихся в 1980-е годы предметом пристального внимания советского общества. Однако если Данилов свою работу о крестьянской культуре так и не написал, то Кузнецову как раз удалось завершить подобного рода исследование. Им стала вышедшая в 1992 году книга «Социальная психология Сибирского крестьянства в 1920е годы». После защиты кандидатской диссертации Иван Семёнович связал свою судьбу с кафедрой отечественной истории Новосибирского государственного университета. Вообще период с конца 1970-х по начало 1990-х годов стал для Кузнецова временем его взросления как исследователя советской деревни. В эти годы сформировался его самостоятельный взгляд на проблемные вопросы. Постепенно историк отошел от характерной для советской аграрной историографии модели изучения культурных процессов в деревне. Так, уже в совместном с Н.Я. Гущиным докладе на Уфимской сессии аграрного симпозиума в 1982 году авторы критиковали подход, рассматривающий крестьянина исключительно как потребителя культуры (Гущин, Кузнецов, 1984: 67-68). В другой работе, упоминая о книге Козлова, Иван Семёнович отмечал ее соответствие традиционной для советской историографии парадигме (Кузнецов, 1990: 108). Но, пожалуй, самый главный сдвиг заключался в том, что историк перешел от описания культурно-идеологической работы различных советско-партийных институтов в деревне к исследованию непосредственно крестьянских взглядов и настроений. Вне всякого сомнения, Кузнецов прекрасно знал сочинения писателей-деревенщиков. Во всяком случае, ссылки на литературные образы из их произведений нередко можно встретить в его работах той поры. Однако по собственному признанию историка деревенская проза не оказала серьезного влияния на практику его исследований Интервью с И.С. Кузнецовым 17.06.2016 г.. Не разделял, соответственно, ученый и идеи радикально-критического направления в осмыслении коллективизации. В ходе состоявшейся в 1988 году в Институте истории, филологии и философии Сибирского отделения АН СССР дискуссии по проблеме «великого перелома» он поддержал своего учителя Гущина в споре с молодыми исследователями, претендующими на более радикальное переосмысление истории коллективизации. В частности, тогда Кузнецов отмечал, что выведенный В.И. Беловым в фигуре карьериста и завистника Игнашки Сопронова образ низового активиста история был отнюдь не единственным «человеческим типом» деревни среди сторонников коренного преобразования сельского хозяйства («Великий перелом», 1989: 34-35). Позиция Кузнецова в общественно-политической дискуссии о коллективизации конца 1980-х годов в целом сопоставима с взглядами советских историков-аграрников поколения Данилова, ставших идейным ядром умеренно-критического направления. Конечно же, развернутый ответ на злободневные вопросы историк дал в уже отмеченной книге. В ней Иван Семёнович одинаково разошелся в оценках деревенских реалий 1920-х годов как с официальной советской концепцией коллективизации, так и с идеологией радикально-критического направления.
Прежде всего следует отметить, что работа Кузнецова опровергала старый миф советской историографии о том, что большинство крестьян поддерживало создание колхозов. Свое исследование Иван Семёнович начал с характеристики основ крестьянского мировоззрения. Он рассмотрел отношение крестьян к Богу, труду, собственности. Среди прочих черт, определяющих облик крестьянской ментальности, историк весьма точно подметил феномен своеобразной «ревности» селян к городу и всему городскому. Являясь глубинной чертой крестьянской идентичности, этот комплекс представлений находил различное воплощение в повседневной жизни деревни, например в неприятии интеллектуального труда, недоверии к образованию и в пренебрежительном отношении к интеллигенции. Уважение в этой среде вызывал лишь человек, занимавшийся сам непосредственным физическим трудом на земле и способный донести свою мысль на языке, доступном для крестьянского понимания (Кузнецов, 1992: 36-41) В связи с этим автор приводил любопытные примеры восприятия крестьянами литературных произведений. Так, оказалось, что наибольшей популярностью в крестьянской среде пользовался Демьян Бедный, тогда как Б. Пастернака и С. Есенина некоторые представители крестьянского социума оценивали чуть ли не как государственных преступников.. Таким образом, ни о каком авторитете коммунистов и рабочих в данной системе мировоззренческих координат речи не шло. И хотя, как верно указывал Кузнецов, этот комплекс представлений мог успешно использоваться режимом для разжигания противоречий внутри деревенского сообщества, недоверие к городу и всему городскому нередко переносилось на различного рода акции власти. Историк отмечал, что не следует обманываться количественным ростом колхозов в период 1920-х годов. Ссылаясь на данные обследований, он указывал, что многие колхозы того времени носили «фиктивный характер» и создавались с целью получения от власти тех или иных преференций (кредитов, льготной покупки сельскохозяйственной техники, освобождения от налогов). Уважительным отношением в крестьянской среде такие хозяйства, как правило, не пользовались. Напротив, «у основной массы крестьян уже первое знакомство с колхозами в период Гражданской войны сформировало стойкое недоверие к этим организациям» (Кузнецов, 1992: 54). Сама идея совместного коллективного труда противоречила крестьянскому представлению о независимости хозяйственной деятельности. Поэтому «коммуния» в сибирской деревне стала, по наблюдениям историка, прочно ассоциироваться с принудительным трудом.
Еще одним аспектом официальной советской концепции коллективизации, которого Кузнецов коснулся в своей книге, был вопрос о роли традиционного крестьянского коллективизма как предпосылки «великого перелома». В свое время С.П. Трапезников увидел в функционировании в 1920-е годы земельных обществ (крестьянской общины) одну из вех формирования колхозного строя (Трапезников, 1967: 78-79). Это мнение в своих работах активно оспаривал Данилов (Данилов, 2011в; Данилов, 2011т). Кузнецов взглянул на проблему с социокультурной стороны. Он отметил несколько любопытных моментов. Первый из них заключался в том, что представление о коллективизме как исконной черте русского крестьянства было преувеличено еще в дореволюционной (прежде всего народнической) литературе, в которой некоторые авторы выдавали свои представления за крестьянские. Второй момент был связан с тем, что в 1920-е годы даже в тех случаях, когда крестьяне искренне хотели создать коллективное хозяйство, их желание нередко наталкивалось на отторгаемую крестьянским мировоззрением бюрократическую регламентацию. Ничего общего с крестьянским коллективизмом «бумажная» волокита, связанная с созданием колхоза, не имела. И третий, пожалуй, главный момент. Центром хозяйственной жизни крестьянства оставался двор. Коллективные формы работ (супряги, помочи и т. д.) играли в экономике крестьянского хозяйства лишь вспомогательные функции. «При этом, -- по словам Кузнецова, -- неотъемлемым условием такого взаимодействия являлось сохранение хозяйственной самостоятельности крестьянского двора, отсутствие формализации коллективистских взаимоотношений, регулирование их на основе личного доверия и обычая» (Кузнецов, 1992: 51-52). Последние особенности до неузнаваемости отличали коллективный крестьянский труд от колхозного, так что, по мнению исследователя, ставить между ними знак равенства не было никаких оснований.
Справедливо критикуя издержки советской аграрной историографии, Кузнецов, не ушел, однако, в противоположную крайность, связанную с идеализацией деревни. Его книга содержала серьезный набор антитезисов воззрениям представителей радикально-критического направления. Последние, в частности, настаивали на коренном пересмотре проблемы социальной дифференциации в доколхозной деревне. Особенно острый спор на эту тему разгорелся между академиком ВАСХНИЛ В.А. Тихоновым и В.П. Даниловым во время дискуссии о коллективизации, проходившей история в редакции журнала «История СССР» в 1988 году. Тогда Тихонов попытался теоретически обосновать два весьма популярных в среде критиков колхозной системы тезиса: об отсутствии в советской деревне 1920-х годов кулака и поголовном лодырничестве сельской бедноты. Ему оппонировал Данилов, ссылаясь на данные сельскохозяйственной статистики и оценки экспертов-аграрников (Коллективизация, 1989). К анализу этой проблемы обратился в своей книге и Кузнецов. Он отмечал, что в основе обоих постулируемых Тихоновым мифов лежали весьма распространенные в крестьянской среде представления. Их появление ученый объяснял исходя из крестьянской этики, согласно которой, вне зависимости от материального достатка хозяйства, участие его владельца в физическом труде наделяло его высоким престижем внутри деревенского сообщества. Таким образом, речь шла не о бедности и богатстве как таковых, а об их справедливости с точки зрения крестьян (Кузнецов, 1992: 46). Вместе с тем исследование Кузнецова показывало, что картина социальных отношений на селе была более сложной. Помимо бедных и богатых крестьян в нэповской деревне существовали и различные виды трудовой мотивации, и различные типы уравнительных (эгалитарных) представлений. Описанное выше мнение об «отсутствии кулака» Кузнецов связывал с умеренным типом эгалитаризма. Эти настроения были направлены в первую очередь против городского населения. Однако помимо этого типа представлений у части сельского социума были сильны настроения и иного рода. Радикальное уравнительство было направлено уже против более успешных жителей деревни. Эти настроения, по мнению автора, «отражали недовольство малоимущих слоев деревни, порожденное реальными социально-экономическими противоречиями» (Кузнецов, 1992: 47-49). Поддержанные властью они стали одной из важных составляющих атмосферы «великого перелома». Вообще поиск факторов, обусловивших резкий всплеск насилия на селе эпохи коллективизации, стал одной из главных тем книги новосибирского историка.
В связи с этим Кузнецов обратился к анализу социально-психологических характеристик так называемого «авангарда деревни». Историк отмечал, что большая часть крестьянского населения Сибири в той или иной степени приняла участие в Гражданской войне. Последняя, несомненно, оставила свой след на людях. В военных условиях человек нередко был предоставлен сам себе, жил без оглядки на законы и государственные институты. Война учила его самостоятельно принимать решения и не стесняться применения насилия. В подтверждение этого Кузнецов отмечал широкое распространение в Сибири в начале 1920-х годов красного бандитизма, под которым обычно понимаются самовольные грабежи и расправы, осуществляемые представителями и сторонниками советского государства на местах О самом явлении см. (Шишкин, 1992). В нарушении норм «революционной законности» был замечен и начальник второго боевого участка Ачинско-Минусинского боевого района А.П. Голиков, будущий советский писатель Аркадий Гайдар. Исследование А.П. Шекшеева правда показало, что «подвиги» молодого командира были впоследствии сильно преувеличены как его апологетами, так и критиками (Шекшеев А.П. Гайдар и красный бандитизм: последняя тайна // Жизнь и творчество Аркадия Гайдара [Электронный ресурс]. URL: https://gaidar-ru.livejournal.com/28955.html (Дата обращения: 19.05.2018)). Тем не менее этот эпизод можно рассматривать как частную грань более глобального социокультурного явления. Советский литературовед и диссидент Анатолий Якобсон еще в конце 1960-х годов обратил внимание на то, что распространенный в романтической поэзии 1920-х годов культ насилия стал одной из психологических предпосылок репрессий сталинского времени (Якобсон А. О романтической идеологии // Мемориальная страница Анатолия Якобсона [Электронный ресурс]. URL: http://www.antho.net/library/yacobson/texts/rom-ideologia. html (Дата обращения: 19.05.2018)).. Позже властям удалось справиться с наиболее острыми его проявлениями, однако связанные с этим настроения нетерпимости по отношению к реальным и мнимым врагам, по мнению историка, сохранились вплоть до «великого перелома». В частности, носителями подобного рода ксенофобских установок были красные партизаны. Однако было бы неправильно сводить трагедию коллективизации к социальному опыту, полученному людьми в ходе Гражданской войны. В немалой степени разжиганию чувств социальной ненависти у населения способствовала деятельность государственной пропаганды. Идеология большевизма, насквозь пропитанная духом всеобъемлющей мессианской борьбы, раз за разом вбрасывала в массы образы новых злейших врагов режима. Ими назывались буржуи, белогвардейцы, кулаки. Использовались пропагандой для формирования образа врага как внутриполитические (борьба с партийными уклонами и оппозициями), так и внешнеполитические (распространение представлений о военной угрозе и неизбежности войны) процессы. Характерным было и то, что основным потребителем транслируемых пропагандой стереотипов оказывались, как правило, молодые выходцы из беднейших слоев деревни. Только что получившие начальное образование, отличавшиеся отсутствием жизненного опыта и невысоким культурным уровнем, они как данность воспринимали рисуемую советским агитпропом картину мира. Все это накладывалось на уже отмеченные социально-экономические противоречия и низкий уровень жизни в советской доколхозной деревне. В итоге Кузнецов пришел к выводу, что «к моменту коллективизации у сельского актива сформировалось представление о «кулаках» как о «нелюдях», достойных не только социального, но и физического уничтожения» (Кузнецов, 1992: 83). Сами активисты, в изображении историка, представлялись далеко не одинокими фигурами в деревенской жизни, а определенным слоем среди крестьянства, хотя и не столь значительным по своей численности, но наиболее политически активным в общественной жизни деревни.
В своей работе о социальной психологии Кузнецов сумел хорошо расставить акценты. Он, подобно Одиссею, проведшему свой корабль между мифическими чудовищами, одинаково избежал притяжения двух основополагающих объяснений коллективизации своего времени, отсылающих либо к советскому государству, либо к самому крестьянству как основным двигателям этого процесса. В концепции Ивана Семёновича предпосылки «великого перелома» вытекали из взаимодействия этих двух акторов и исторических условий, являвшихся своего рода фоном (средой) первого, но в то же время способных структурировать и направлять этот процесс. Как нам представляется, то же самое можно сказать и об инструментально-методологическом аспекте проделанного им исследования. Здесь он также смог избежать крайностей. Вполне осознанно историк отказался от характерной для советской науки установки на использование количественных методов (в частности, контент- анализа) как основного инструмента познания социально-психологических реалий. Дело в том, что в основанных на его использовании работах выверение предварительных процедур и верификация результатов, по сути дела, подменяла историческую часть исследования. В то же время Кузнецов избежал присущей для весьма распространенных на рубеже 1980-х -- 1990-х годов публицистических обращений к теме, приемов экстраполяции частностей на все явление. Идеи, высказанные тогда историком, стали основой его докторской диссертации, которая была успешно защищена в том же 1992 году. Впоследствии ученый занялся контекстуализацией своих наблюдений о социальной психологии в рамках более широкого проблемного поля (Кузнецов, 1995; Кузнецов, 2012), а затем и вовсе перешел к изучению тематики, никак не связанной с аграрной историей (в частности, историк вплоть до настоящего времени плодотворно занимается историей Новосибирского Академгородка). Однако спустя почти десятилетие увидела свет еще одна монография Кузнецова о крестьянстве (Кузнецов, 2001). Эта работа была расширенной (или лучше будет сказать, полной) версией книги 1992 года. Возможно, кто-то сочтет эту характеристику исчерпывающей. Но в ряде случаев авторские расширения высвечивали новые качества исследуемых явлений и, по сути дела, превращались в самостоятельные сюжеты.
Помимо существовавших в деревне социально-экономических и политических противоречий Кузнецов обратил внимание на ряд других социальных конфликтов в сибирской деревне. Как известно, Сибирь в первой трети XX века стала местом массового переселения крестьян из Европейской России. К концу 1920-х годов численность «новоселов» составляла порядка 37% населения Сибирского края (Кузнецов, 2001: 106). Вполне понятно, что местное и пришлое население отличались как по экономическим показателям, так и по своим поведенческим характеристикам. Старожильческие крестьяне обычно обладали более высоким достатком, а для их психологического типа была характерна большая независимость, опора на собственные силы. Переселенцы, напротив, надежды на лучшую жизнь связывали с действиями государства. Отношения между этими двумя группами населения были отнюдь не всегда добрососедскими. Об этом, в частности, говорили бытовавшие в их среде пренебрежительные наименования представителей противоположных субобщностей. Так, «новоселы», подчеркивая «дикость» и «некультурность» местных крестьян, называли их «чалдонами». В свою очередь переселенцы вне зависимости от своей национальной принадлежности получили общее прозвище «хохлы». Этот социальный конфликт умело использовался властью для осуществления своих политических акций. Так, именно крестьяне-переселенцы рассматривались советскими функционерами как первоочередная база для создания коллективных хозяйств, тогда как основной мыслью, звучавшей в официальной риторике о старожильцах, стало подчеркивание их культурной отсталости. Иногда последние и вовсе прямо отождествлялись с кулачеством (Кузнецов, 2001: 106-112). Осуществление коллективизации в принципе усиливало социальную напряженность на селе, а отмеченное противоречие стало одним из дополнительных факторов, обусловивших резкую эскалацию насилия. Наконец, Кузнецов писал о конфликте «отцов» и «детей» в колхозной деревне. Сами по себе различия во взглядах между представителями различных поколений, наверное, присущи любому обществу, но в советской деревне 1920-х годов эти противоречия приобрели особенно острый характер. Прежде всего, вслед за Даниловым, Кузнецов отмечал, что советская деревня накануне коллективизации оказалась сравнительно молодой. В целом, по данным Данилова, в 1926 году % населения российской деревни были в возрасте до 25 лет. В Сибири численность этой возрастной группы составляла 62,1% (Кузнецов, 2001: 121). К тому же атмосфера революционных перемен раскрепостила молодое поколение селян, сделала его независимым от традиций крестьянского сообщества. Недовольство в этой среде вызывали монотонность и изнурительность аграрного труда, общинные порядки, где власть безоговорочно принадлежала главам дворохозяйств, ограниченные возможности культурной и общественно-политической самореализации. В массе своей сельская молодежь 1920-х годов мечтала покинуть деревню и перспективы своей дальнейшей жизни связывала с городом. Пренебрежение к крестьянским традициям нередко принимало демонстративные формы и проявлялось в показном безбожии, сексуальной распущенности, хулиганстве. Разумеется, молодежь была наиболее политизированной частью сельского населения. Поэтому нет ничего удивительного в том, что «крестьянские сыновья, воспринявшие стереотипы официальной идеологии, со спокойной совестью принимали участие в массированном насилии над крестьянством» (Кузнецов, 2001: 133). Рассмотренные историком мотивы поддержки частью деревенских жителей акций власти перемешались между собой. Здесь важно подчеркнуть другое. Картина деревенской жизни в изображении Кузнецова оказалась насыщенной различного рода противоречиями. Само крестьянство выглядело в ней отнюдь не монолитом, противостоящим раздуваемому советским государством ветру перемен.