Самым известным анахронизмом, который был осмыслен в соответствии с хронологией Скалигера, стала любовная история Дидоны и Энея из «Энеиды» Вергилия. Томас Хирн в своем справочнике по всемирной истории, «Ductor Historicus» (1698), используя «юлианский период» Скалигера, установил, что Дидона жила на триста лет позже Энея. Позднее, благодаря «Энциклопедии» (1751) Дени Дидро и «Словарю английского языка» (1755) Сэмюэля Джонсона, этот сюжет стал классическим примером анахронизма. Однако он не мог бы состояться, если бы ему не предшествовала долгая традиция критического истолкования этого вергилиевского сюжета, одно из ключевых мест в которой принадлежит Петрарке. Дело в том, что задолго до того как Вергилий сочинил свою любовную историю, Дидона, легендарная основательница Карфагена, пользовалась славой непорочной жены, настолько верной своему погибшему супругу, что предпочла самоубийство повторному замужеству, к которому ее принуждал ливийский царь Ярба. Зачем Вергилию понадобилось изображать Дидону жертвой любовной страсти к Энею, остается предметов бесконечных споров. Но уже комментатору Вергилия Макробию, жившему на рубеже IV-V вв., было понятно, что тот перенес «на Дидону и Энея безмерную любовь Медеи к Ясону» (Saturnalia 5.17, пер. В. Т. Звиревича). Отсюда также понятно недоумение Петрарки, который вопрошает в одном из своих «Старческих писем», почему один из самых ученых поэтов выдумал эту историю, «сделав ее героиней женщину, которая, как ему было известно, умерла из-за стремления сохранить свою чистоту и вдовство, и заставив ее поддаться безумной любви» (Seniles 4.5, пер. мой). В любом случае эта история выставляла родоначальника римлян Энея в крайне невыгодном свете, что было очевидно не только Петрарке, но также Сервию, Августину и все тому же Макробию. Поэтому то, что нередко преподносят как важный шаг вперед в развитии модерного исторического сознания, было продолжением дискуссии, начатой еще в античности. Характерно, что в одном анонимном трактате, который назывался «Приговоры ученых в отношении героических поэм Виргилия и Гомера» (1697), Вергилий обвинялся в «ахронизме и клевете» по той причине, что он «состарил принцессу на триста лет» и уронил ее репутацию [de Grazia 2010: 18].
Наряду с Петраркой слава первооткрывателя анахронизма часто приписывается Лоренцо Валле, несмотря на то что соответствующий термин, как мы уже успели заметить, появился только в XVII в. «Валла обладал острым чувством анахронизма», -- отмечал Питер Бёрк [Burke 2001: 160]. В своем «Рассуждении о подложности так называемого Константинова дара» (1440) он изобличил поддельность документа, с помощью которого папство обосновывало свои претензии на светскую власть. Согласно этому документу, император Константин в благодарность за исцеление от проказы передавал папе Сильвестру и его наследникам право владения восточной частью Римской империи вместе с Римом, Италией и неконкретизированными «западными территориями». Как принято считать, Валла продемонстрировал, что язык этого документа, равно как некоторые политические и повседневные реалии, в нем отраженные, явно не соответствует IV в. и скорее имеет отношение к действительности VIII в. Однако, как подчеркивает де Грация, Валлу едва ли интересовал вопрос о точной датировке этой дарственной грамоты. Он никогда не отождествлял жизнь императора Константина с IV в., а ее создание -- с VIII в. Он вообще не мерил время веками, поскольку эта единица измерения появится только спустя два столетия. Современные ученые часто подтверждают анахроничность «Дара» его самодатировкой: «Дано в Риме за три дня до апрельских календ в четвертое консульство Константина Августа и в четвертое консульство Галикана» [Валла 1963: 194]. На основании реконструированного в более позднее время списка консулов они утверждают, что Константин и Галликан не могли быть консулами в один и то же год. Но Валлу в этой самореференции смущает не ложная датировка, а маловероятность четвертого совместного консульства Константина и Галикана. И, кроме того, он отказывается верить в то, что Константин, якобы страдавший проказой («слоновой болезнью») согласился принять столь высокую и ответственную должность.
Важно также учитывать, что Валла квалифицирует свой трактат в качестве oratio и в одном из своих писем отзывается о нем как о наиболее риторически изощренном своем сочинении [de Grazia 2010: 22]. В нем он демонстрирует мастерское владение приемом прозопопеи, или персонификации, который позволяет автору вкладывать в уста своих персонажей его собственные мысли и чувства. Валла изображает дело так, будто он выступает в собрании королей и принцев и обращается к давно умершим Константину, папе Сильвестру, некоторым его наследникам и отдельно -- к подлому мошеннику, сочинившему подложную грамоту, «как если бы они присутствовали здесь и я видел их пред своим взором» [Валла 1963: 143]. И многие из тех, к кому он обращается, -- среди них папа Сильвестр, сыновья Константина и некоторые римские сенаторы -- выступают с ответными речами, подтверждая невозможность подобного дара. И по ходу этого обмена речами становится понятно, что Валлу волнуют не столько исторические ошибки, совершенные автором этой подделки, сколько то, что она исполнена на очень плохой латыни. Валла называет ее автора «варваром», считая его потомком захватчиков, разрушивших Рим и испортивших латинский язык. Его варварское происхождение выдают «нелепые и смехотворные» речевые обороты. Например, он трижды употребляет слово «сатрап» для обозначения одной из высших магистратур в императорском Риме. Но если для современных ученых такое словоупотребление в первую очередь свидетельствует о недостоверности дарственного акта, то Валла видит в нем прежде всего вопиющий образчик безграмотности его составителя. «Кто слышал, чтобы когда-нибудь сатрапы упоминались в собраниях римлян? -- спрашивает он. -- Насколько я помню, я никогда не сталкивался при чтении книг с тем, чтобы какой-нибудь римлянин или даже какой-либо житель римских провинций был назван сатрапом» [Там же: 171]. Разумеется, сочинение самого Валлы при этом написано на безупречной латыни, практически в соответствии с той программой изучения и подражания классике, которую четыре года спустя он эксплицирует в трактате «Об изяществе латинского языка».
Де Грация также специально обращает внимание на то обстоятельство, что «Рассуждение» Валлы далеко не сразу вызвало тот оглушительный разоблачительный эффект, который ему нередко приписывается. В 1444 г. Валла предстал перед судом инквизиции, но не за это сочинение, а за свои философские работы: «Об истинном и ложном благе» (1433) и «О свободе воле» (между 1438 и 1442). Но даже это обстоятельство отнюдь не помешало ему в 1448 г. получить назначение на должность скриптора при папе Николае V, а в 1455 г. стать секретарем при папе Каликсте III. Разоблаченная им подделка продолжала использоваться папами для обоснования своих притязаний на светскую власть, а сюжет «Дара» продолжал воспроизводиться в церковной живописи. Так, в 1533 г. ученики Рафаэля завершили работу над росписью Станцы Константина в Ватиканском дворце, включавшей в себя сюжет все той же фальсификации. Де Грация допускает, что разоблачение Валлы вообще не имело бы никаких серьезных последствий, если бы в 1506 г. оно не было издано в Страсбурге, а вскоре после этого -- во многих других городах Священной Римской империи, где началось движение протестантизма. Затем последовала серия переводов этого трактата на национальные языки, что придало ему исключительно политическое звучание, поскольку плохая латынь автора фальшивки мало уже кого тогда волновала. В 1537 г Мартин Лютер опубликовал аннотированный перевод трактата, в котором он обвинял папство в том, что оно выдумало историю с дарением, чтобы захватить половину Римской империи. И именно с этого времени начинается история «Рассуждения» Валлы в качестве историко-критического и политического сочинения.
Таким образом, с точки зрения де Грация, приписывать раннему Новому времени какое-то особое «чувство» истории в силу того, что образованные люди этой эпохи владеют мастерством филологической критики или даже пользуются термином «анахронизм», значит допускать анахронизм avant la lettre. «Эта чуткость к анахронизму -- более позднее явление, скорее совпадающее со временем формирования дисциплинарных границ, под защитой которых мы в основном сегодня работаем» [de Grazia 2010: 32].
Концепция «политики времени», к которой я вновь возвращаюсь, позволяет избавиться от необходимости укоренять историческое мышление модерна в специфических когнитивных способностях его первых носителей. Как утверждает в своих работах историк правовой мысли Средневековья и раннего Нового времени Константин Фазолт, идея о несовместимости порядков прошлого и настоящего является политическим изобретением, созданным в условиях борьбы, которую вели гуманисты и реформаторы церкви с папством и Священной Римской империей. Представление о необратимом историческом прошлом возникло не из отвлеченных познавательных соображений, но как средство подрыва «самого что ни на есть настоящего политического авторитета» [Fasolt 2014: 518]. В XIV-XVII вв., по мысли Фазолта, происходит своего рода «историческое возмущение» (historical revolt), в ходе которого Марсилий Падуанский, читая Новый Завет, не обнаруживает там ничего, что оправдывало бы притязания папской власти на главенство; Лоренцо Валла разоблачает подложность «Константинова дара»; Матиус Флаций проделывает то же самое с «Лжеисидоровыми декреталиями»; Эразм Роттердамский обнаруживает, что греческое слово «эклессия» следует переводить не как «церковь», а как «собрание». В книге «Границы истории» [Fasolt 2004] Фазолт исследует творчество немецкого протестантского историка и полигистора Германа Конринга (1606-1681), который в одном из своих сочинений, посвященных истории Священной Римской империи, заявил, что этого государства фактически не существует. Иными словами, задолго до того как оно было упразднено юридически в 1806 г., Конринг отказал ему в фактическом существовании. По его мнению, император никогда не правил теми частями Германии и Италии, которые ее составляли, -- ими правили германские короли, итальянские республики или государи -- и если к титулу первых прибавлялось звание императора, это ничего не меняло в характере или объеме их полномочий.
Фазолт показывает, что историческое мышление стало одним из инструментов утверждения возникающей в начале Нового времени суверенной формы политической власти. Суверенитет государства строился на примате территориальной целостности. Но государство нуждалось не только в пространственных границах, которые отделяют его от других государств, оно нуждалось также в темпоральных границах, которые отделяют прошлое от настоящего и тем самым освобождают его граждан от необходимости следовать тому порядку, который был одобрен их предками или даже ими самими некоторое время тому назад. Суверенная власть, таким образом, заявляет о своей монополии на настоящее и утверждает его превосходство над прошлым. По словам Фазолта, историки раннего Нового времени «совершили акт анахронического самоутверждения, который имел невиданные последствия для всей истории Европы. Смысл этого акта состоял в том, чтобы разделить прошлое на два враждебных лагеря -- античность и Средние века, -- ослабить притязания обоих на настоящее и предоставить Европе свободно утверждать свое господство на условиях модерности» [Fasolt 2014: 61].
В похожем ключе строит свои рассуждения американский медиевист Кэтлин Дэвис, автор книги «Периодизация и суверенитет: как идеи феодализма и секуляризации управляют политикой времени» [Davis 2008]. Эта работа написана во многом под влиянием современных постколониальных исследований. Дэвис ведет в ней заочную полемику с Райнхартом Козеллеком, выдающимся немецким философом истории, чьи работы по исторической семантике политических понятий, равно как и работы, анализирующие структуру исторической темпоральности, признаются сегодня классическими. Но, на взгляд Дэвис, они служат самооправданию европейского модерна, заставляя нас поверить в то, что поступательный ход времени и его динамика тождественны ходу самой истории. Говоря более конкретно, Дэвис ставит под вопрос самоочевидность разрыва между Средними веками и Новым временем, который в работах Козеллека соответствует разрыву между «пространством опыта» и «горизонтом ожидания» и порождает современное отношение к истории как «собирательному единству» (collective singular) всего человечества. Как и Фазолт, Дэвис настаивает на том, что этот разрыв является продуктом определенной политики времени, которая отвечает интересам нарождающейся в XV-XVI вв. идеологии суверенитета. Она подчеркивает, что понятие «Средние века» появляется ровно тогда, когда начинается европейская колониальная экспансия и расцветает работорговля. Европа превращает в свое прошлое то, что находит за своими пределами.
Другой американский интеллектуальный историк Захари Шиффман, испытав заметное влияние со стороны Фазолта, берется исследовать происхождение новоевропейской идеи исторического прошлого [Schiffman 2011]. С его точки зрения, представление о несовместимости порядков прошлого и настоящего характеризует довольно поздний этап в развитии исторического сознания. Ему предшествовал долгий период, когда прошлое не мыслилось отдельно от настоящего и было вполне совместимо с ним. К прошлому можно было обращаться, получать от него уроки и наставления или, напротив, адресовать ему свои упреки. Иными словами, речь идет о том, что Хейден Уайт называл «практическим прошлым». Сам же Шиффман называет это прошлое «живым» -- living past. Мы видим его присутствие в античности, и даже для многих деятелей Ренессанса, которые прославились своим развитым историческим сознанием, оно сохраняло еще свою силу. Петрарка, например, доказал поддельность некоторых писем Цицерона и Нерона, не доверял Вергилию за то, что тот рассказал невероятную историю о встрече Дидоны и Энея, но при этом мог вести переписку с Гомером и, обращаясь к Цицерону, упрекать его за то, что тот на склоне лет отказался от оциума, соответствующего его возрасту и призванию, вернувшись к политической жизни (см.: Epistolae Familiares XXIV.3). То же самое можно сказать о Макиавелли, для которого чтение древних авторов превращалось в целый театральный перформанс, о чем мы узнаем из его знаменитого письма Франческо Веттори от 1513 г., где он рассказывает, как проводит время, находясь в вынужденной отставке. Каждый вечер, возвращаясь с прогулки, он скидывает будничное и облачается в особое «царское платье», чтобы на равных вести беседу с мужами древности об их великих деяниях [Макиавелли 1997: 452]. И тот же Лоренцо Валла разыгрывает на страницах своего знаменитого трактата «О подложности Константинова дара» сцену публичного диспута, в котором, как мы помним, он общается к императору Константину, его сыновьям, папе Сильверсту и тому «мошеннику», который выдал свой нелепый опус за жалованную грамоту императора. Иными словами, Валлу отнюдь не смущает, что все эти люди давно умерли, он сам намеренно и обдуманно пользуется анахронизмом, существующим в режиме living past, чтобы разоблачить другой анахронизм, указывающий на прошлое, которое никогда не было живым.
Работа Шиффмана замечательна тем, что демонстрирует историческую изменчивость представлений о прошлом. Она помогает убедиться в том, что не только у настоящего, но также у прошлого может быть своя история: в античности, например, как показывает Шиффман, не было представления о «конкретном» или «этом» прошлом («the» past), оно возникает в ином интеллектуальном контексте, который формируется позднее, в период раннего Средневековья. Благодаря Августину появляется концепция «века сего», или saeculum, которая еще не содержит представления о «конкретном» прошлом, но на ее основании в эпоху Ренессанса становится возможным проводить систематическое различие между прошлым и настоящим. «Живое» прошлое Ренессанса, испытав влияние со стороны картезианской философии, превращается затем в сочинениях Монтескье в такое прошлое, которое становится более или менее похожим на предметную область профессиональных историков XIX в., -- его уже можно изучать «незаинтересованно», «как оно было на самом деле». Иными словами, работа Шиффмана может послужить хорошим дополнением и уточнением к классической работе Фридриха Мейнеке «Возникновение историзма» [Meinecke 1936]. Но в этом также заключается ее главный недостаток. Справедливо полагая, что представление о качественном различии между прошлым и настоящим применительно к историческому времени имеет свою собственную логику и не вытекает из простого наблюдения, к примеру, за сменой дня и ночи, Шиффман, тем не менее, продолжает считать анахронизм некоторым первоначальным, но преодолеваемым по мере становления научного мышления способом переживания отношений между прошлым и настоящим. «Живое прошлое» Ренессанса является для него всего лишь этапом в таком развитии. В этом смысле исследование Шиффмана значительно уступает работе Фазолта, достаточно убедительно и последовательно проводившего мысль о том, что идея анахронизма является политическим изобретением, и эту идею неправильно трактовать только как ошибку в контекстуализации явлений прошлого, изживаемую по ходу развития дисциплинарного исторического мышления Нового времени. С точки зрения Фазолта, анахронизм одновременно конституирует это мышление и указывает на его границы.
Итог настоящим размышлениям об анахронизме мне поможет подвести недавно вышедшая по-русски работа французского философа Жака Рансьера «Понятие анахронизма и истина историка» (1996). Как мне представляется, ее проблематика выстраивается на пересечении двух перспектив, которые выше я связал с лингвистическим поворотом и концепцией «политики времени», хотя Рансьер не пользуются ни одним из этих понятий. Рансьер трактует анахронизм, по сути, как фигуру умолчания, за которой скрывается узел философских проблем, обычно нетематизируемых профессиональными историками. «Анахронизм -- это поэтическое понятие, -- пишет он, -- которое используется при решении вопросов, касающихся статуса истины в дискурсе историка» [Рансьер 2016: 204]. Эти вопросы, с его точки зрения, не имеют никакого отношения ни к эпистемологии, ни к методологии исторического исследования. Известный уже нам анахронизм, относящийся к Вергилиеву сюжету о встрече Дидоны и Энея, который так серьезно дебатировался в исторической литературе XVII в., изначально касался вымышленных персонажей. По мнению Рансьера, это говорит о том, что анахронизм в первую очередь был призван определить права поэзии и литературы.