Анахронизм и границы истории
А.А. Олейников
Олейников Андрей Андреевич кандидат философских наук, старший научный сотрудник, Лаборатория историко-культурных исследований ШАГИ РАНХиГС
Аннотация
Несмотря на центральное место, которое занимает понятие анахронизма в современном историческом сознании, оно нечасто становится предметом историко-культурных исследований. Это происходит потому, что историку, решившемуся заняться этой темой, приходится неизбежно выходить за границы своей дисциплины и учиться видеть ее со стороны. В данной работе делается попытка предложить теоретические основания, которые могли бы благоприятствовать подобной рефлексии. Автор полагает, что революция в теории истории, за которой закрепилось название «лингвистический поворот», а также концепция «политики времени», впервые разработанная в теоретической антропологии, представляют такие основания. На примере работ ряда современных интеллектуальных историков демонстрируются преимущества, которые может дать исследовательская позиция, встроенная в перспективу «лингвистического поворота» и «политики времени» для понимания историографической культуры раннего Нового времени.
Ключевые слова: теория истории, анахронизм, политика времени, историческое время, темпоральность, граница между прошлым и настоящим, «практическое прошлое»
Abstract
Anachronism and the limits of history
Oleynikov, Andrey A.
PhD (Candidate of Philosophy)
Senior Researcher, Laboratory for Historical and Cultural Studies, School of Advanced Studies in the Humanities,
The Russian Presidential Academy of National Economy and Public Administration
Despite the central place occupied by the concept of anachronism in the modern historical consciousness, it rarely becomes an object of historical and cultural research. This is because a historian who decides to tackle this topic inevitably has to go beyond the limits of his discipline and learn to see it from the outside. In this paper, an attempt is made to propose theoretical grounds that could facilitate such reflection. The author believes that the revolution in the theory of history, which has gained the label the “linguistic turn”, as well as the concept of “politics of time”, first developed in theoretical anthropology, may suitably serve in that capacity. On the basis of works by some contemporary intellectual historians the author tries to demonstrate the advantages that a research position built into the perspective of the “linguistic turn” and “politics of time” can provide for understanding the historiographic culture of the early modern period.
Keywords: theory of history, anachronism, politics of time, historical time, temporality, the boundary between past and present, “practical past”
Представление о необратимости прошлого, его несовместимости с порядком настоящего принято считать непременным атрибутом развитого исторического сознания. Между тем у этого представления тоже есть своя история, которая начинается с открытия идеи анахронизма. Эта идея не была известна культурам античности и Средневековья. Ее открытие произошло в раннее Новое время. Однако, «несмотря на центральное место, которое занимает чувство анахронизма в историческом сознании модерна, оно не стало предметом широкой теоретической рефлексии» [Ritter 1986: 13]. Эти слова, принадлежащие автору «Словаря исторических понятий», американскому историку Гарри Риттеру, нельзя воспринимать без учета их давности. За последние 30 лет появилось немало проницательных исследований, благодаря которым произошла своеобразная реабилитация анахронизма: сегодня он не столь часто и однозначно, как это было раньше, выступает синонимом грубой историографической ошибки; с его помощью нередко удается точнее представить социокультурные и политические предпосылки, определяющие образ прошлого, создаваемый внутри определенной историографической школы или традиции. И все же Риттер остается прав в том, что масштабных и комплексных историко-культурных исследований, посвященных анахронизму, практически нет до сих пор. Чем это объясняется? По-видимому, тем, что историку, решившемуся заняться этой темой, приходится неизбежно выходить за границы своей дисциплины и учиться видеть ее со стороны. Ведь анахронизм, как справедливо заметил Жак Рансьер, это еще и «символическое понятие, с помощью которого история утверждает свою исключительность и свою научность» [Рансьер 2016: 219]. Сегодня философы, социологи и теоретики культуры берутся изучать анахронизм с большей охотой, чем это делают историки. Последние продолжают нуждаться в теории, способной денатурализовать тот порядок отношения между прошлым и настоящим, который установился в историческом знании в период его превращения в профессиональную науку.
В данном тексте я не осмелюсь предложить такую теорию в сколько-нибудь развернутом виде. На примере нескольких современных исследований я собираюсь показать, на каких теоретических предпосылках может строиться сегодня историко-культурная рефлексия анахронизма. В первом разделе я напомню в общих чертах о том взгляде на анахронизм, который установился благодаря очень важным для своего времени работам Эрвина Панофского и Питера Бёрка и который, по-видимому, остается «стандартным» для многих историков культуры. На контрасте с ним мне будет проще показать отличительные особенности нового дискурса об анахронизме. Во втором разделе я изложу свое видение двух важнейших тенденций в рефлексии дисциплинарных оснований исторического знания, которые благоприятствуют сегодня переосмыслению анахронизма. В третьем разделе, опираясь на работы ряда современных интеллектуальных историков, я попытаюсь конкретизировать преимущества, которые дает новый взгляд на анахронизм при изучении историографической культуры раннего Нового времени. Комментарий к работе Рансьера «Понятие анахронизма и истина историка» [Рансьер 2016] поможет мне подвести итог предлагаемым здесь размышлениям об анахронизме.
В ряде своих работ, посвященных искусству Ренессанса, Э. Панофский настойчиво проводит мысль о том, что развитое историческое чутье, характерное для деятелей той эпохи, было обретено благодаря осознанию времени, в котором им посчастливилось жить. «Люди Возрождения были убеждены в том, что период, в котором они живут, был “новым веком”, столь же отличным от средневекового прошлого, сколь средневековое прошлое отличалось от классической древности» [Панофский 1998: 36] Вследствие этого осознания у Джорджо Вазари появляется идея трех различных стилей -- la buona maniera greca antica, la maniera tedesca, la buona maniera moderna -- которые в целом соответствуют античной, средневековой и «новой» (модерной) эпохам. Кроме того, одно из важнейших достижений той эпохи состояло в том, что «классическое прошлое начало рассматриваться с неподвижной дистанции, сравнимой “с дистанцией между глазом и предметом” в той фокусной перспективе, которая была одним из самых характерных нововведений того же Возрождения» [Там же: 96]. Люди Средневековья не знали, что живут в Средние века, поэтому у них не было ясного представления об историческом прошлом. Они использовали фрагменты античных зданий при строительстве своих храмов, принимали Венеру за Еву и изображали Лаокоона в виде тонзурированного монаха. Их жизнь была полна анахронизмов, на которые они не обращали никакого внимания. В отличие от них люди Ренессанса научились видеть прошлое. И если Рафаэль, как полагает Панофский, вкладывал в руки своего Аполлона лиру да браччо, а не античную лиру, то делал это совершенно осознанно: эстетическая дистанция позволяла ему свободно пользоваться анахронизмом.
П. Бёрк также объясняет чуткость Ренессанса к прошлому развитым «чувством» анахронизма, которое он связывает с видением исторической перспективы. По его утверждению, «на протяжении всего тысячелетия с 400 по 1400 г. “чувство истории” отсутствовало даже у образованных людей» [Burke 1969: 1]. В подтверждение этого тезиса Бёрк приводит следующие примеры: жители средневекового Рима не воспринимали античные руины как следы исчезнувшей цивилизации; утвердившийся способ истолкования Священного Писания (согласно четырем уровням интерпретации -- буквальному, аллегорическому, моральному и анагогическому) исключал рассмотрение значимых событий в их историческом контексте; положения римского права использовались без оглядки на время их кодификации. Несовместимость прошлого и настоящего стала осознаваться только с XV в. благодаря усилиям Лоренцо Валлы и Флавио Бьондо, реформации Лютера и трудам английским историков-антикваров XVI в. Бёрк завершает свой рассказ о формировании «чувства истории» ссылкой на Леопольда фон Ранке, положившего начало систематическому изучению документальных источников, которое, по словам лорда Актона, «делает историю независимой от историков» [Ibid.: 144].
Нетрудно заметить, что оба этих выдающихся исследователя рассматривают анахронизм как «чувство» или «когнитивную» операцию, с помощью которых историческое знание приобретает квазиестественный фундамент. Чтобы изучать историю, нужно уметь отличать прошлое от настоящего. Европейцы научились это делать только с началом Нового времени. Однако умение видеть это отличие, с точки зрения Панофского и Бёрка, не говорит только об их исторической исключительности. Дело выглядит так, словно творцы Ренессанса и Реформации сумели активировать «чувства», прозябавшие втуне у людей античности и Средневековья (не говоря уже о людях других, неевропейских культур), и поставить их на службу исторической науке Очень проницательную критику Панофского и, в частности, его понятия «когнитивной дистанции» к классическому прошлому, которая устанавливается в эпоху Ренессанса, см. в книге [Nagel, Wood 2010]. Работа этих авторов выстраивается из перспективы, задаваемой искусствоведческими исследованиями Жоржа Диди-Юбермана (см., в частности: [Didi-Huberman 2003]), имеющими также очень важное значение для современных дискуссий вокруг анахронизма.. Иными словами, то весьма примечательное обстоятельство, что анахронизм сам является историческим понятием (и явлением), никак не препятствовало тому, чтобы продолжать считать его нормативным элементом исторического знания. Панофский и Бёрк, по сути, превращают свой рассказ об анахронизме в эпизод большого повествования о становлении исторического мышления модерна. Это повествование сохраняло свое легитимирующее влияние на историческую науку вплоть до 1980-х годов. Но сегодня его вполне можно считать частью прошлого, подлежащего историческому изучению.
Каково же то «сегодня» исторического знания, которое позволяет усомниться в естественных свойствах различия между прошлым и настоящим и заново осмыслить анахронизм? На мой взгляд, оно сложилось под воздействием двух факторов, один из которых, условно говоря, является «внутренним» по отношению к этому знанию, а другой -- «внешним».
Под «внутренним» фактором я имею в виду революцию в теории истории, за которой закрепилось название «лингвистический поворот». Его значение не следует сводить только к утверждению преимущества нарративной (или фикциональной) структуры историографического текста над документальными источниками, к которым это текст отсылает, претендуя на фактическую истинность. Было бы правильнее видеть в лингвистическом повороте способ вернуть историческому знанию его первоначальное практическое назначение в качестве magistra vitae, которое было утрачено в период, когда это знание превратилось в профессиональную науку. Этой теме посвящена последняя книга Хейдена Уайта «Практическое прошлое», где он делает сильный акцент на том, что вплоть до XVIII в. история, наряду с эпистолографией, моральной философией, рыцарским и любовным романом, была частью обширной области риторики. Превратившись в науку, имеющую дело с фактами, она предоставила художественной литературе заниматься тем, что ранее составляло ее исключительную прерогативу -- создавать модели поведения для «исполнения общественных дел» [White 2014: 10]. Для создания подобных моделей использовалась «техника анахронизма», которую Уайт анализирует на примере романа «Уэверли» Вальтера Скотта (1814), где главный герой -- это forma mentis современного автору молодого джентльмена, в то время как все другие персонажи олицетворяют культуру шотландского высокогорья середины XVIII в. Лингвистический поворот, таким образом, испытывает на прочность границы между наукой и литературой, установившиеся в XIX в.
Что же касается «внешнего» фактора, то ему труднее подыскать подходящее название. Наилучшим из имеющихся, по-видимому, является «бум памяти» (memory boom), хотя с его помощью интересующее меня состояние дел схватывается лишь частично. Удобнее было бы говорить о «политическом буме», ведь за наблюдаемым сегодня небывалым интересом к мемориальной культуре и практикам коммеморации стоит явление нового прошлого, которое берется оспаривать у настоящего его право определять границы современности. Это навязчивое, травматическое прошлое, которое, по известному выражению Эрнста Нольте, «не собирается уходить» [Nolte 1987] и продолжает жить в памяти больших и малых социальных групп, вызывает серьезную тревогу у профессиональных историков, ставя под сомнение их способность непредвзято различать сохраняющий и утративший свою актуальность порядок вещей. Наиболее чуткие из них, такие как Франсуа Артог и Алейда Ассман [Hartog 2003; Assman 2013], объявляют о завершении «модерного режима историчности» и установлении новой исторической темпоральности, которая отменяет идею простой преемственности прошлого и настоящего, равно как идею априорного качественного различия между ними. В этой ситуации отчетливее проявляет себя политическая функция исторической профессии, которая, по меткому замечанию Криса Лоренца и Бербера Бевернажа, состоит в том, чтобы «стеречь границу между прошлым и настоящим» [Lorenz, Bevernage 2013: 22]. Ведь прошлое, которым занимаются историки, не возникает само по себе, кумулятивно, по мере отдаления его от актуального настоящего. Оно возникает в акте темпорального дистанцирования, или аллохронизма, который был описан немецким антропологом Йоханнесом Фабианом в его книге «Время и другой», вышедшей еще в 1983 г. [Fabian 1983]. В ней он ввел в употребление понятие «политика времени», с помощью которого концептуализировал характерную склонность коллег по профессии изображать своих туземных информантов так, словно те живут в какую-то другую эпоху, а не являются их современниками. С тех пор это понятие получило широкое применение в социальных науках: темпоральное неравенство стало важным предметом постколониальных и гендерных исследований См., например: [Chakrabarty 2000; Bryson 2007].. Относительно недавно «политикой времени» заинтересовались и некоторые историки, обнаружившие, что периодизация и хронология не являются политически нейтральными средствами упорядочения исторического материала. О них пойдет речь в следующем разделе.
Какими преимуществами может обладать взгляд на анахронизм, принимающий в расчет то, что практически вплоть до XVIII в. историография оставалась частью риторики? Какие стороны историографической культуры раннего модерна нам придется заново открыть для себя, если мы вооружимся концепцией «политики времени»?
Начнем с первого вопроса. Все исследователи, занимавшиеся историей происхождения слова «анахронизм», сходятся в том, что в латынь и новоевропейские языки оно приходит в XVII в. из греческого (точнее, среднегреческого anachronismos). Питер Бёрк датировал появление термина «анахронизм» примерно 1650 годом. По его мнению, первоначально он означал «ошибку, допущенную в ходе “синхронизации”, т. е. при попытке перевода одной хронологической системы в другую» [Burke 2001: 173]. Американская исследовательница Маргрета де Грация, на работу которой я буду преимущественно опираться, связывает широкое распространение этого термина со вторым изданием opus magnum Жозефа Скалигера «Об исправлении хронологии» (1629), где он прибегает к нему несколько раз, сохраняя греческую форму слова. Скалигер посвятил изучению хронологии значительную часть своей жизни, перепроверяя греческие и римские погодные записи с помощью астрономических расчетов и согласуя события из истории Греции, Рима, Персии, Вавилона и Египта с библейскими генеалогиями. В конечном итоге он создал систему, называемую «юлианским периодом», для расчета времени всеобщей истории, которая начинается от сотворения мира. И со второй половины XVII в., когда термин «анахронизм» получает прописку в новоевропейских словарях, он определяется как «ошибка в хронологии» [de Grazia 2010: 15].
При этом, как отмечает де Грация, термин «хронология» также претерпел семантическое изменение, поскольку на протяжении практически всего XVI в. он использовался как синоним слова «хронография» и относился к области риторики, ассоциируясь не с расчетом времени, а с его типическим изображением. Так, Генри Пичэм в соответствующем разделе своего справочника по риторике «Сад красноречия» (1593) относит к хронографии изображение различных времен года, но наряду с ним -- изображение «военного, мирного времени, а также старых времен». Словари, изданные в самом конце XVI -- начале XVII в., продолжают связывать хронологию/хронографию с риторикой. Эдмунд Кут в своем «Английском учителе» (1596) определяет хронологию как «рассказ о временах»; Роберт Кодри в «Алфавитном перечне» (1604) пишет, что она представляет собой «рассказ о прошлых временах»; Джон Баллокар в «Английском толкователе» (1616) и Генри Кокером в «Английском словаре» (1623) характеризуют ее в качестве «знания старых повестей». Отклонения в сторону прошлого или будущего, которые со второй половины XVII в. стали называться «метахронизмом» и «прохронизмом», имели своими предшественниками риторические фигуры аналепсиса и пролепсиса. Еще более заметное родство с анахронизмом обнаруживает фигура hysteron proteron («позднейшее вначале»), одним из самых известных примеров употребления которой является изречение Фрэнсиса Бэкона «Antiquitas seculi iuventus mundi» («Древнее время -- молодость мира», пер. Н. А. Федорова).