72 ISSN 1997-2911. № 12 (78) 2017. Ч. 3
УДК 81'42:82-1
Волгоградский государственный аграрный университет
МОТИВ ПЕРФОРМАТИВНОГО СЛОВА В ПОЭЗИИ АРСЕНИЯ ТАРКОВСКОГО
Чижикова Ольга Васильевна
Яновская Ирина Владимировна
Творчество Арсения Тарковского характеризуется экстремальной субъективностью, глубиной символики, обнаруживающей предустановленное единство, и художественным совершенством, что дает основание относить тексты Тарковского к вершинным образцам поэзии Серебряного века. Особый интерес представляют мотивы, возникающие в текстах Тарковского с безальтернативной самоочевидностью и, подобно феномену стиля, о котором пишет Ролан Барт, «укорененные в тайниках личностной памяти» поэта. Одним из основополагающих мотивов поэтики Тарковского является мотив логосного, становящегося Слова. Статья посвящена исследованию содержательного (семиотического) аспекта мотива логосного Словадемиурга в поэтическом идиолекте Арсения Тарковского. Заметим, что под мотивом в литературоведении понимается устойчивый формально-содержательный компонент литературного текста, выделяемый как в пределах одного или нескольких произведений писателя, так и в контексте всего его творчества. Мотив более тесно связан с духовным миром писателя, нежели другие компоненты художественной формы, и поэтому может быть понят во всей его смысловой полноте только из глубины его творческой индивидуальности. Исследование системы образов и мотивов в поэтическом дискурсе Тарковского позволило выдвинуть гипотезу о концептуальной связи мотива логосного Слова-демиурга с ключевой философемой поздней античности - Софией-Премудростью Божией и прийти к выводу о том, что данный мотив является ядром концептосферы произведений Арсения Тарковского.
Поэзия Нового времени, ориентированная на выражение мирочувствования поэта, а следовательно, реализующая вертикальную, философическую тенденцию глубины в смысловом построении текста, с неизбежностью ставит перед исследователем проблему диапазона экстериоризируемых смыслов. Если говорить о Тарковском, то он умел видеть невидимое и слышать неслышимое (слова Игоря Золотусского о Владимире Набокове) и поэтому, подобно Набокову, модернистски разрушал классический канон. К «модернистским» смыслам, разрушающим диатоническую основу семантики классического высказывания и раскалывающим читательское восприятие на ультрахроматические микроорганизмы реагирования (К. А. Свасьян о стилистике книги О. Шпенглера «Закат Европы» [12, с. 82]), относятся, в частности, образы-смыслы стихотворения А. Тарковского «Я учился траве…». Они всплывают из последней глубины, они укоренены в особого рода внутренней чувственности, далекой от оптически связанного восприятия. Их визионерный и гностический характер очевиден. Это вынужденные и насильственные образы, добываемые в мучительной интроспекции. Напряженность поэтического дискурса Тарковского напоминает драматизм гностических текстов, и, подобно творениям гностиков, взволнованная страстность и жизнеборческая отрешенность его текстов свидетельствует, в сущности, одно - одиночество и даже сиротство души, осознавшей свое последнее совершенство и обретающей последнюю и окончательную полноту перед лицом небытия-бытия. Тем не менее поэзия Тарковского проникнута чувством единства жизни. Переживание всеединства (априорной целостности-множественности), которое в поэтике Тарковского приобретает статус первоконцепта, отсылает к философеме Пронойа гностиков (в «Апокрифе» Иоанна). «Дух есть “жизнь, дающая милость и спасение”; первая сила, бывшая предвечно и открывшаяся в его в мысли - это Пронойа Всего, образ незримого - “Это первая мысль, его образ”» [9, с. 101].
Поэтика Тарковского базируется на способности творить образы незримого.
Сопряжение смыслов в поэтической синтагматике Тарковского предопределяется логикой метафизического. Следует говорить о транскаузальности художественного воображения поэта, кружащего в опасной близости к сфере бессознательного. Тяготением к лону прадушевной мистики (О. Шпенглер) предопределяется дионисийское, развоплощающее начало в поэзии Тарковского, противоположное аполлоническому началу текстов Золотого века русской поэзии и выводящее дискурс поэта за пределы нравственной проблематики русской классической литературы. Механизм интерпретации текстов Тарковского близок религиозному познанию (созерцанию ноуменального) и, подобно переживанию религиозных догматов, предполагает введение в игру антропологического аспекта веры.
В стихотворении «Я учился траве…» обращает на себя внимание начальная строка, задающая тон стихотворению. Она нарушает законы лексической сочетаемости. Она не предполагает пропозиционального прочтения. Нет здесь и метонимического сдвига. Речь идет о гностическом обмене бытием, о вслушиваниивчувствовании в «бытийствующее ничто», когда возникает переживание глубинно-онтологического единстваслияния субъекта с созерцаемым объектом. Ситуация гностического диалога описана В. Топоровым в связи с анализом рефлексивности как определяющего свойства Софии-Премудрости Божией. Он ссылается на «столь характерные для гностических текстов и во многом определяющие их структуру гностические парадоксы сосуществования А и не-А в одном и том же хронотопе… что создает предпосылки для формирования “возвратных” движений и соответствующих им схем, поскольку само различие А и не-А возвращает одновременно и к идее их тождества; игра тождества и различия приобретает особое значение в рамках диалога, где представлены две стороны, объединенные одной общей темой, и “в личностном” варианте его - Я и ты. Идея тождества этих столь абсолютно противопоставленных друг другу участников диалога подтверждается столь распространенной в гностических (и вообще “герметических”) текстах формулой “Я - ты и ты - Я”» [Там же].
Переживание глубины («бытийствующего ничто») сопряжено с мотивом невнятного шума бытия - голоса неслышимого: «И трава начинала как флейта звучать» [8, с. 65]. Музыка - сверхзначимое, самое абстрактное, но и самое конкретное из искусств. Смыслом музыки является динамическая стихия чувств, аналогичная голосу бытия, ощущаемому при глубоком восприятии природы (в живописи - при восприятии поющих пейзажей Ватто, мартовского пейзажа Саврасова, осенней лазури пейзажей Левитана). Отметим головокружительную синестезию поэтического дискурса Тарковского, предопределяющую ряд метонимических сдвигов («И когда запевала свой гимн стрекоза, Меж зеленых ладов проходя, как комета…» [Там же]; «в каждой радуге яркострекочущих крыл» [Там же]) и переплетение природного кода с телесным кодом, столь характерное для гностического мироощущения: «Я-то знал, что любая росинка - слеза…» [Там же]. Полагаем, что в поэтике Тарковского представлен феномен разложения гармонии средствами красочности, описанный в исследовании Эрнста Курта «Романтическая гармония и ее кризис в “Тристане” Рихарда Вагнера» [12, с. 77], причем данный феномен реализуется в самой структуре поэтического слова Тарковского, предопределяет характер словопреображения в его поэтическом дискурсе. Возникающая красочность оттесняет денотативную и сигнификативную (понятийную) основу семантики поэтического слова Тарковского. Это расползающееся в туман, становящееся все более призрачным и все более магическим (поскольку его «денотатом» является духовная реальность) слово, эти становящиеся все более трансцендентными смыслы, являющиеся выражением византийской души Тарковского, трассируют поверх читательского восприятия, ориентированного на канон классической русской литературы. Как указывает В. Топоров, «русская культура в ее вершинных проявлениях исходила из основополагающего единства Слова и “разыгрываемых” им высших смыслов, творимых художником (София-Премудрость), и из понимания Слова как духовного делания (Слово как Дело - реально, как у великих писателей, или интенционально, в виде идеальной цели, у многих других)» [9, с. 220]. Слово Тарковского является словом высочайшей духовности, однако это утонченная поздневизантийская духовность гностиков; в нем начинает избывать бытийственная наполненность Слова-Дела русской классической литературы и его нравственная глубина. На слове Тарковского вряд ли можно воспитывать молодежь; оно не формирует иных поведенческих стратагем и ценностных установок, помимо стремления к отказчивой дистанции. Пафос дистанции в поэтике Тарковского внутренне родствен религиозному отказу от мира, осуществляемому в ситуации безальтернативного и самовоспроизводящегося выбора. Ценность творчества Тарковского заключается в художественно совершенном воплощении одиссеи души, блуждающей по путям гнозиса.
Таким образом, в поэзии Арсения Тарковского доминирует когнитивное начало; некоторые из его неясных и духовидческих образов внутренне родственны видениям гностиков и Оригена. В стихотворении «Я учился траве…» закономерно возникает мотив прозрения, инсайта, чуда: «И Адамову тайну чудом открыл…» [8, с. 65]. Тайновидческая компонента текста реализуется в указании на «горящее слово пророка», обитающее «в каждой радуге яркострекочущих крыл» стрекозы. В концепте «Адамова тайна» речь идет о первых днях творения, о назывании, о заклятии именем неисповедимых тайн. Мотив перформативного, магического Слова, безусловно, является гностическим: «В слове правда мне виделась правда сама» [Там же, с. 66]. Гностический мотив неудовлетворенности воплощен в строках «И еще я скажу: собеседник мой прав, В четверть шума я слышал, вполсвета я видел…» [Там же], которые относятся к духовному зрению, к созерцанию гностиков, где полнота обладания духовной реальностью и сама дискретность, вспышкообразность мистического переживания вызывают все более возрастающую, неутолимую духовную жажду. Как видим, поэзия Тарковского - поэзия трансцендентных смыслов, разыгрывающихся в кантовском модусе как возможна вещь и открывающих перед читателем сверхъестественно-исторический аспект становления. Смыслы, выражаемые Тарковским, столь радикальны и переживаемы столь парадоксальным способом, что возникает впечатление, что они разыгрываются не столько в душевно-нравственной сфере, сколько в пространстве сухой души византийских мистиков, восхищая душу читателя к вершинам духовного бытия. Это и означает выход за пределы канона классической русской литературы, которая, будучи глубоко духовной, оставалась в пространстве человечески-нравственных проблем и, во всяком случае, была чужда гностических соблазнов (влекущей и губительной бездны трансцендентного). Не случайно Николай Ставрогин в романе Ф. М. Достоевского, по замечанию В. Топорова, одного из самых софийных русских писателей, осужден писателем за принципиальную безнравственность, за экспериментирование с вторжением в область по ту сторону добра и зла. Он отвергнут Марьей Тимофеевной Лебядкиной (суть образа Марьи Тимофеевны сводится к тому, что это бессознательная София), видящей в Ставрогине подмену («Ты не мой князь!»). Кромешность существования Ставрогина, ведущая к духовному банкротству, заставляет его покончить жизнь самоубийством. Пророческий роман Достоевского «Бесы» предупреждает о катастрофичности иллюзионизма в сфере нравственности и о сугубой опасности социального иллюзионизма, напрямую связанного с бесовским, атеистическим началом, об опасности эстетизации зла, об опасности отказа от нравственных категорий.
Феноменологическое исследование поэтики Арсения Тарковского позволяет предположить существование в его дискурсе глубинной структуры гештальтного типа, генерирующей смыслы, пульсирующие в образных системах. Данная структура имеет статус фундаментальной (мирообразующей) когнитивной модели, которая имманентна априорной структуре субъективности поэта (термин О. Шпенглера). Семиотическая (и когнитивная) специфика идиостиля Тарковского предопределена тем, что на первый план выступает не столько созерцание мира через призму субъективности поэта, сколько напряженная, полная страстной взволнованности интроспекция, имманентная умопостижению, в котором открывается умный лик мира. Объектом художественного изображения (познания) является не мир, а ноуменальный аспект мира - умопостигаемое и сам процесс умопостижения, иными словами, первый ум гностиков, в котором ум и умопостигаемое - одно по числу. Сказанное обусловливает особый характер поэтического дискурса Тарковского. Дискурсы Тарковского, подобно фрескам Феофана Грека, - это искусство, уводящее в таинственные объемности, но лишенное всякого намека на насыщенную телесность, это умозрительное и духовидческое искусство. Пространство дискурсов Тарковского - парадоксальное метафизическое пространство, в котором действует закон обратной перспективы. Поэзия Арсения Тарковского пронизана ослепительным холодным светом Преображения, светом исихастов и Григория Паламы. Лирическое я Тарковского когнитивно и в высшей ступени духовно и интеллектуально, его самовыражение - это самовыражение гностика. Рефлексивная сущность гнозиса исчерпывается гениальной гностической фразой одного из персонажей романа Андрея Платонова «Котлован»: «Но упомни: все люди растут из дружбы друг друга, а я один расту из глины собственной души». Переживание родимой «глины собственной души» (души, стоящей на пороге духовного мира, «в дверях Вечности» (Г. Р. Державин) и поэтому имманентной и трансцендентной духовному миру) как действительности высшего порядка, через которую и в которой все начало быть, которая является прамировой первопричиной всего сущего и в которой слиты воедино Творец, творчество и тварь, является источником гнозиса. Как указывает Прокл в труде «Первоосновы теологии», «всякий ум мыслит сам себя, но первейший ум - только сам себя; в нем ум и умопостигаемое - одно по числу. Каждый же из последующих умов мыслит и сам себя, и предшествующее ему. И умопостигаемое из этого есть отчасти то, из чего он…» [Цит. по: 9, с. 226]. Рефлексивность гнозиса, слиянность Творца, творчества и твари, отсутствие морфологической дистанцированности познающего (мыслящего) объекта мысли - познания, который в такой установке не является, перестает быть объектом, - предпосылка богоподобного творчества.
Гнозис предопределяет единство символики Тарковского и характер его поэтики - систему образов и мотивов, которые производят впечатление соборности, глубинно-онтологического единства. Природа художественного семиозиса идиолекта Тарковского родственна духовному опыту гностиков и обнаруживает имманентную гностическому созерцанию частичность символа, в особенности если речь идет о лейтмотиве перформативного Слова и перекликающихся с ним метафизически близких мотивах. В стихотворении «Словарь» Тарковский пишет: «…я жил во времена, когда народа безымянный гений немую плоть предметов и явлений одушевлял, даруя имена». И далее: «Разумной речи научить синицу и лист единый заронить в криницу - зеленый, рдяный, ржавый, золотой…». Слово Тарковского - это логосное Слово-Демиург. Заметим, что мотив Слова-Демиурга (который в творениях Константина Философа, христианина Византийской империи, теряет гностическую окраску) звучит в последней молитве Константина, которая «значительна и индивидуальна» [Там же, с. 182]: «Господи боже мои, иже еси ангельскыя вся чины и бесплотные съставль силы и небо распенъ и землю основалъ, и вся соущая Словом от небытия в бытие приведъ…» [Там же, с. 183]. Гностические мотивы творящего, перформативного Слова, Слова-света, высвобождающего смысл из тьмы аморфности (Топоров), прослеживаются в «Гимне Христу» учителя Константина Философа - Григория Назианзина: «Ты создатель, Ты зиждитель, Ты устав вещам даруешь, Все свершая силой слова, Слова Божья - Бога-Сына, Что тебе единосущен, Бог от Бога, свет от света» [Цит. по: Там же, с. 199].
К безусловно гностическим мотивам в поэтике Тарковского относятся мотивы актуально переживаемого бессмертия и отсутствия страха перед смертью (гностического бесстрашия) («Мы все давно на берегу морском, и я из тех, кто выбирает сети, когда идет бессмертье косяком»), мотив гностического отрицания числа («Не надо мне числа…»), мотивы сиротства и чуда («Жизнь - чудо из чудес, и на колени чуду один, как сирота, я сам себя кладу»), мотивы бессмертия родного русского языка и его святости как потенции благого самовозрастания (Топоров) («Все эр и эль святого языка»), мотив Слова, одушевляющего «немую плоть предметов и явлений», гностический мотив глубинно-онтологического единства (совмещения А и не-А в одном хронотопе) поэта и древа в его таинственной сущности (цикл «После войны»), рефлексивный гностический мотив земли, поедающей самое себя («Земля сама себя глотает И, тычась в небо головой, Провалы памяти латает То человеком, то травой»), мотив зеркала («Один, среди зеркал, в… ограде отражений…»), мотив слова, силящегося отслоиться от родимого хаоса природы, имманентный мотиву смысла, высвобождаемого из тьмы аморфности (Топоров) («Когда вступают в спор природа и словарь, И слово силится отвлечься от явлений…») и др. Гностическим, безусловно, является и мотив всеединства и призвания, переплетающийся с мотивом «жизни в прошлой жизни» («Я призван к жизни жизнью всех рождений и всех смертей, я жил во времена…»).