Юго-Восточная Азия, будучи еще одним макрорегионом Евразии, представляет в определенном смысле «тест случай», поскольку континентальные (Китай и Индия) и заморские (Франция) влияния частично накладывались здесь одни на другие. Более того, роль и деяния государства надо рассматривать раздельно, учитывая влияние религии и культуры. В Лаосе, например, отношения между этническими меньшинствами в горах и группами, живущими в долинах, оформляются и опосредуются главным образом буддизмом, его идеями управления государством и его политическими технологиями власти. Как и в соседнем Вьетнаме и других частях постсоциалистической Евразии, национальное строительство в Лаосе сегодня основывается преимущественно на культурных традициях, религиозной идентичности, историческом наследии.
Борьба за гегемонию в Евразии заставила сначала чужеземные, а затем быстро «аккультурированные» династии Китая (Юань и Маньчжурская Цин) и России (Рюриковичи, но в основном уже Романовы) аннексировать огромные территории, мотивируя это якобы необходимостью безопасности фронтира. Это «сделало их искусными в политике фронтира». Трансформируя вновь захваченные территории во внутренние колонии, эти «фронтирные политики» «прекрасно понимали слабость трайбалистской организации в степи и пути ее эксплуатации». Синтез обоих этих подходов (фронтир и внутренний колониализм) становится гораздо более понятным в сравнении с более близкими моделями непрямого правления, которые практиковались британским морским колониализмом в Индии или Францией в Индокитае.
Изучение колониального опыта в Евразии открывает важность сравнительных подходов к путям и степени культурного проникновения и импорта модернизации. Это было отмечено давно Ходарковским, который подчеркнул, что «ни частные британские предприниматели, ни государственные (можно добавить сюда, кстати, и французских. -- Д. Ш.) не имели интенции заселить Индию британскими колонистами или активно обращать туземцев в христианство. Россия, наоборот, стремилась объединить оба эти фактора, приводя христианских поселенцев в районы, где доминировали мусульмане, и одновременно интенсивнее обращая местных жителей в христианство».
Будучи вовлеченными в общение с местным населением в гораздо большей степени, российские военные и бюрократы, купцы, крестьяне, рабочие и интеллектуалы обеспечивали гораздо более значительную степень западного влияния и распространения ориентированной на Европу модернизации вместе с русификацией (а позже -- советизацией). Продолжающееся продвижение России от непрямого к прямому управлению в конечном итоге приводило к вынужденной интеграции, как это было и в случае экспансии Хань китайцев в пределы Внутренней Азии. Иным было правление британцев в Индии, где Великобритания стремилась получить максимальный доход, что приводило к иным социокультурным трансформациям колонизуемых. Симптоматично, что между 1868 и 1910 гг. расходы царской России в Русском Туркестане почти постоянно в два и более раза превышали доходы от этих областей, в то время как в Индии «местные доходы шли на содержание большой армии, составленной преимущественно из туземных войск, что делало Британию мировой силой на земле, как и на море».
Мы могли бы, таким образом, ожидать, что эти две формы колониализма вызывают и разные формы эксплуатации, каждая из которых различается результатами в преобразовании социальной системы и культурных идентичностей. Как всегда, местное общество было «первичным экраном», на котором отражались колониальные практики и проекты. Это как раз то, что Бернард Кон имел в виду, когда утверждал, что «один из первых предметов исторической антропологии или антропологической истории -- это колониальная ситуация», где трансформация прогрессирующе меняет стиль жизни, организацию поселения, правовые системы, структуры родства и отношения обмена. Такие изменения можно наблюдать не только по следам прибытия казачества в Сибирь, на Кавказ и Среднюю Азию, но также следуя за движением династии Цин в Монголию, Синьцзян, Тибет и Юньнань, где китайский колониализм демонстрирует похожее переключение с непрямого правления на прямое и где китаизация приводила к похожему результату, что и русификация в западных областях Евразии. Современные уйгуры, чья идентичность была основана на жизни в оазисах (Кашгар, Турфан и Кочо) и на исламе, были грубо «переоформлены» китайским цивилизационным и национально-строительным проектом и могут служить очередным примером внутреннего колониализма.
5. По направлению к исторической антропологии колониализма
В своей книге Генри Юль выносит на рассмотрение преимущества долгого и разнообразного общения между Китаем и Западом, последовавшим по стопам Марко Поло, выражая при этом восхищение достижениями этой древней цивилизации. Но сегодня нам стоит держать в уме две вещи: не только актуальные культурные активы из далекого прошлого, но также опустошительный эффект от колониальной mission civilisatrice, будь это Китай, Россия, Оттоманская империя или даже Индия (если мы сошлемся на мнение Сьюзан Бейли о «всемирно-исторической миссии» Великой Индии) по отношению к этническим меньшинствам и
Поскольку наше короткое путешествие подходит к концу, можно уже подвести некий итог. Мы постарались изучить несколько линий практики исторической антропологии в различных местах Евразии и выделили метод «теоретически информированной практики», который, по сути дела, является междисциплинарным подходом. Он принимает во внимание существенную взаимозависимость в изучении социальных систем и идет далеко за рамки призыва Клиффорда Гирца «делать этнографию». С учетом (и в контрасте) эмпириокритической и деконструктивной тенденций в постмодернизме с его все более быстро вращающимися поворотами (лингвистическим, пикторальным, культурным, имперским и т. д.) можно не согласиться с выводом известных авторов -- Джон и Джин Комарофф, сделанном на африканском материале, что историческая антропология овеществляет «“длящуюся ценность”... в которой этнография и культура остаются живыми». Фактически распространение транснациональных, транскультурных и глобальных исследований в последние годы указывает, по моему мнению, на то, что новая, постмодернистская культурная история уже прошла свой апогей и что новые формы усовершенствованной социальной истории скоро будут востребованы.
Однако несмотря на уверенность, что колониальные исследования по Африке и Индии имеют огромную ценность, мы должны спросить себя, до какой степени это знание может быть попросту перенесено и приложено к евразийскому содержанию. Например, странно верить в то, что написание исторической антропологии Нижнего Новгорода будет успешным, если мы будем опираться на инвентарь нескольких устаревших теорий (например, ориентализм), протестированных в Кении, Пакистане, Западной Европе или где-либо. Роджерс, чья работа ярко освещает практики и моральные ценности старообрядцев маленького русского города Сепыч, расположенного на верхней Каме, прекрасно показывает, как долгая этнографическая полевая работа в соединении с архивными разысканиями может произвести новое знание о древних традициях, которые даже сегодня могут продолжать влиять на социальное поведение. Мы, очевидно, должны держать аккуратный баланс между необходимым импортом идей и необходимостью оценивать «длительные сдвиги и непрерывности» Евразии с ее собственным развитием и своеобразными чертами, одной из которых является континентальный колониализм, столь отличающийся от своего заморского собрата.
Колониальные и постколониальные исследования -- это часть и раздел исторической антропологии. Они содержат, по меньшей мере, три относящихся к делу характеристики. Первая особенно заметна по контрасту с европейским и американским нежеланием разбираться со своим колониальным прошлым. Речь идет о ранней советской критике царского колониализма, которая распространилась уже накануне Октябрьской революции. Потом она получила гораздо более интенсивное развитие благодаря большей частью сталинской амбициозной политике Коминтерна -- влиятельного глашатая для антиколонизационных движений в Китае, Турции и Индии в то время. Впрочем, размах этой критики был ограничен «старым режимом», был очень скоро замещен предвоенным патриотизмом и никогда уже за эти пределы не выходил, таким образом, просто скрывая ужасы большевизма, сталинский террор и депортации, так же как и брежневскую борьбу за русификацию. Фактически, фокусируясь на цезуре 1917 г., советские обвинения царского колониализма сознательно переводили внимание от продолжения имперских традиций и гегемонистского мышления, которые выходили на свет во времена кризисов: когда «репрессированные народы» были депортированы во Вторую мировую войну или когда советское правительство отвергало требования суверенитета со стороны ряда народов в конце 1980-х гг.
Вторая характеристика -- это поразительный аргумент ex тШЬ, состоящий в том, что колониальные и постколониальные исследования на Западе связаны, главным образом с Африкой и Латинской Америкой, а также Средним Востоком, Юго-Восточной Азией и Индией, таким образом почти полностью проходя мимо Китая, Российской и Оттоманской империй. Вдобавок, в противоречии со всеми обещаниями времен гласности и перестройки, не происходит возрождения славных традиций ранних советских исследований Востока. «1989-й год не празднуется здесь как веха деколонизации, -- сетует Купер. -- И мусульмане Центральной Азии, завоеванные царями и подчиненные насильственно модернизационному проекту Советов, не являются объектом морального и политического внимания, подобно мусульманам Северной Африки, колонизированным французами». Этот несбалансированный подход к двум колониализмам, в свою очередь, есть отражение того факта, что евразийские гегемонистские силы не чувствуют ответственности за свое колониальное прошлое. Наоборот, они продолжают утверждать свое колонизационное присутствие, изредка камуфлируя его идеологиями «цивилизации», «модерновости» и «гармонии», что и избавляет их от болезненных дебатов касательно политических последствий и компенсаций колониализма.
Этнонациональные представители, с другой стороны, после того, как сначала выступали за уничтожение старой колониальной зависимости, позже возродились в качестве этнополитических деятелей, которые «усердно создавали больше национальностей» со скрытой иной раз повесткой дня, преследующей личные интересы, в то время как лоббируются, как кажется, вопросы меньшинств и повышения статуса для этнических групп. Имея дело с колониальным прошлым, этничностью и подвергнутой селекции историей, они стремятся на этой основе сконструировать особенную историческую память, разработанную для «запоздалых», или все еще угнетенных формирующихся, наций.
Центральные институты отвечают на этот вызов своей собственной политикой истории. В настоящее время в Российской Федерации официально отдают предпочтение русско-центристской концепции, адепты которой пытаются «ликвидировать» этнокультурную гетерогенность с помощью «ключевой концепции “российской цивилизации”», конструируя при этом идентичность российского гражданина (россиянин), созидая «российскую государственную нацию». В Китайской Народной Республике, которая является содружеством очень разных наций и культур, идеи и догмы маосистского социализма были заменены сомнительными обещаниями участия каждого в «блаженстве экономического процветания». Это, однако, усилило центробежные силы в периферийных регионах и проложило дорогу авторитарному супернационалистическому культурализму, основанному на конфуцианском мышлении о строгости, прилежании и патриотическом обучении. Не видно, чтобы в России, Китае или многонациональных странах СНГ хотели бы порвать с колониальным прошлым. Как результат -- продолжительные поля напряжения между государством и недоминирующими национальностями и религиозными меньшинствами увековечиваются и усиливаются в Евразии.
Last but not least! Постколониальные исследования, как бы ни были они инструментальны в описании культурного наследия колониального порядка в постмодернизме, концентрируются в основном на трансформации ценностей и смене идентичности среди колонизуемых, как это отражается в постколониальной литературе, фильмах, философии. Однако упор на недавнюю адаптацию и приспособление к социокультурной системе ценностей колонизаторов часто ведет к игнорированию имперских интересов и экономических мотивов, присущих всем формам трансформации, основанной на колониализме с ее влиянием на социальные институты, правовые системы, религиозные практики и культурные традиции. Таким образом, постколониальные исследования не могут заместить историческую антропологию колониализма несмотря на частичное совпадение этих дисциплин.
Точно обозначив антиисторические тенденции собирания рассказов, чехарды наследий и приукрашивания времен, Фредерик Купер «дал по рукам» некоторым истолкователям постколониальных исследований, имея в виду их предубежденную «критику Просвещения, демократии или модерности». Его предупреждение, что правильная критика того, как конструируются евроцентричные колониальные нарративы, никогда не заменит «исторических или этнографических исследований», призывает нас к борьбе за методологическую строгость и увеличение знаний о колониальном прошлом. Это, по моему мнению, та часть исторически ориентированной антропологии, которая будет наиболее востребована. Тут, кстати, весьма полезен постколониальный опыт Джин Комарофф в Южной Африке, где она видит специальную потребность в больших нарративах «о западных и центральноафриканских перспективах, о текстовых и устных традициях, о фактах и теориях», чтобы уравновесить рассеянную память о прошлом и заполнить лакуну многочисленных идентичностей в текущих процессах созидания социальных групп среди конкурирующих партий.
По общему признанию, до сих пор еще историческое мышление в антропологии имеет плохую репутацию, оно не идет дальше выявления колониального наследия и его влияния на этническую классификацию недавнего социалистического прошлого и даже постсоциалистического времени. Но историческая антропология может спускаться вниз от колониального периода, как сказано выше, и фокусироваться на межэтнических отношениях и культурном трансфере в древние времена, на ранних миграциях и способах производства. Важность исторических секвенций в социокультурной трансформации и темпоральных расхождений в социальном развитии взаимодействующих этнических групп не ограничено только современными временами. Эти данные могут быть вполне приемлемым критерием для любых видов исследований и средневековых культур и их взаимодействия в Европе и Азии. Например, сравнение обмена культурными товарами в разных культурных субсистемах дает существенные критерии для средневековых кросс-культурных исследований, которые могут быть полезны при рассмотрении ранних европейских интеграционных процессов. Этот опыт не совсем нов. Он, однако, напоминает нам о некоторых общих чертах, которые этнографические традиции на Востоке и исторически настроенная этнология на Западе имели в их академическом прошлом, обеспечивая этим мост к сотрудничеству в будущем.