Статья: Текст, не написанный Синявским, или Апология сумасшедшего наизнанку

Внимание! Если размещение файла нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам

Чаадаев не был готов к роли отщепенца и не шел на конфликт с обществом сознательно, как это сделал Синявский. Когда на «басманного мыслителя» обрушилось осуждение общества, вызвавшее монаршью резолюцию, он принял ситуацию, написав «Апологию сумасшедшего», в которой, как уже говорилось, сумасшествие не стало объектом описания. По той же логике на суде Синявский не признал себя виновным, настаивая, что писатель свободен и имеет право публиковаться где угодно, но впоследствии заострял внимание на том, что свободный писатель, конечно же, преступен: «Всякий писатель -- это инакомыслящий элемент в обществе людей, которые думают одинаково или, во всяком случае, согласованно. Всякий писатель -- это отщепенец, это выродок, это не вполне законный на земле человек. Ибо он мыслит и пишет вопреки мнению большинства. Хотя бы вопреки устоявшемуся стилю и сложившемуся уже, апробированному направлению в литературе» (Там же: 133).

Но преступление -- не сумасшествие; возможно, это антитеза.

Заглавие сочинения Чаадаева, равно как и свойственная ему впоследствии зафиксированная мемуаристами манера иронически, иногда с горечью, а иногда и кокетничая, обыгрывать поражение «безумием по приговору высшей юрисдикции страны» (Чаадаев, 1991а: 524), свидетельствуют, что свое «сумасшествие» он принял, если угодно, стилистически, сделав частью личного мифа, творимого самим собой. Вот начало «Апологии»: «Но прежде всего, катастрофа, только что столь необычайным образом исказившая наше духовное существование и кинувшая на ветер труд целой жизни, является в действительности лишь результатом того зловещего крика, который раздался среди известной части общества при появлении нашей статьи, едкой, если угодно, но конечно вовсе не заслуживавшей тех криков, какими ее встретили.

В сущности, правительство только исполнило свой долг; можно даже сказать, что в мерах строгости, применяемых к нам сейчас, нет ничего чудовищного, так как они, без сомнения, далеко не превзошли ожиданий значительного круга лиц. В самом деле, что еще может делать правительство, одушевленное самыми лучшими намерениями, как не следовать тому, что оно искренно считает серьезным желаньем страны? Совсем другое дело -- вопли общества» (Там же: 523). Заметно, что свою мысль Чаадаев мыслил -- тавтология осознанная -- в глобальном масштабе, в известном смысле подменяя продуктом ума собственную личность. Казалось бы, вот еще одна точка сходства: кабинетный профессор-филолог Синявский, в игровой форме перекладывавший ответственность за антиправительственную направленность своего творчества на черного героя Абрама Терца, то есть на стиль, нескучный для себя самого, также, осознанно или нет, подменял понятие «личность» понятием «стиль» и творил индивидуальную мифологию. Но по самой сути мифологии различны, поскольку строятся на несхожих основаниях.

Итак, после всего сказанного настала наконец пора назвать конституирующее различие между диссидентством Чаадаева и диссидентством Синявского и ответить на вопрос, какое же произведения Чаадаева Синявский не мог написать.

Ответ на первую часть вопроса несложен. Чаадаев принадлежал к типу «государственного ума» (метонимия ум--личность), а Синявский -- «частного человека». Это выглядит странно, ведь Чаадаев после того, как поселился во флигеле на Новой Басманной, жил сравнительно замкнуто и уж, во всяком случае, даже после возвращения в свет не занимал важных постов, не имел кафедры, ни стал ведущим публицистом. Преимущественная форма его общественной активности -- письма, являвшиеся, что парадоксально, при жизни автора актом частной коммуникации. Известно, что от каких-либо полезных дворянских занятий, от деятельности, имевшей конкретную цель усовершенствования той или иной стороны жизни общества, философ последовательно уклонялся. Но при этом политика и устройство общества, пусть и в общетеоретическом плане, были делом Чаадаева как потенциально государственного человека, в соответствии со спецификой и настроем его глобального ума.

Напротив, Синявский, постоянно уворачивавшийся от публичных выступлений и иных видов общественной активности, при малейшей возможности подчеркивал, что он частное лицо, хотя много преподавал, в частности, во Франции, был одним из ведущих публицистов и вынужденно -- участником многолюдных собраний, на которых, правда, предпочитал отмалчиваться, слушать, а не выступать. В качестве частного лица он оставлял за собой право высказываться против Советской власти и озвучивать разногласия с нею, прежде всего на эстетическом и стилистическом уровне. Если Чаадаев согласился с тем, что с определенной точки зрения он «сумасшедший», то Синявский никогда не согласился с тем, что он преступник, хотя понял своих противников и вполне доходчиво объяснял их позицию. Для него большинство не обладает преимущественным правом голоса только на основании закона больших чисел.

Если исходный посыл размышлений Чаадаева -- осознание своей авторской личности узловым пунктом движения и развития мировой философской мысли (недаром же «Апология», восходящая к Сократу!), то Синявский говорил о «личном опыте», словно специально сужая проблему до границ отдельной личности, лишая ее масштаба, снижая пафос. Если Чаадаев использовал для описания своей ситуации слово «катастрофа», то Синявский говорил только о собственной первоначальной растерянности в камере, а ситуацию в целом рассматривал как логически вытекавшую из предыдущих действий.

По всем этим причинам понятно, что Синявский не мог написать «Апологию сумасшедшего» -- то есть в буквальном смысле ни прославлять себя, ни защищать, ни признавать безумным. Причина тому, однако, не только в складе его личности; можно сказать, что на самом деле такую апологию он создал, только посвящалась она ни в коей мере не ему самому. Это глава «Отец» из повести «Спокойной ночи», посвященная Донату Евгеньевичу Синявскому.

Привязанность к отцу, возникшая в детстве, не оставила писателя никогда. Характерно выражение «наслаждался отцом», использованное в начале главы: «В раннем детстве отцом я наслаждался больше всего в Рамене, в его летний отпуск, едва он покажется у нас на проселочной дороге, потный, запыленный, верхом на велосипеде, с ружьем через седло» (Синявский, 1998: 163). Здесь показано наслаждение не какой-либо отдельной чертой, действием или состояние, но целостной личностью. Далее Синявский в подробностях описывает скудный семейный быт, никак не смущавший его отца, «дворянского революционера», презиравшего обыденную устроенность и сытость, подобно Рахметову, ставившего перед собой задачи выше наличных возможностей: «Папа вообще ставил перед собою задачи самые невероятные. В нем билась жилка неудавшегося изобретателя. В Первую мировую войну, ожидая мобилизации, упражнялся писать левшой, на случай если на фронте оторвут правую руку. Из нашей диаспоры нам это непонятно. Это кажется барством, чудачеством. Когда оторвут, тогда и научимся. Мы мыслим прагматически. Но его привлекали вещи, требующие напряжения. Прочитав несколько книг по современной энергетике, он выработал для себя диаграмму, где ничего не пропадает, но входит в мировое пространство облаком натренированной воли. Атеист, он ввинчивался в небо, как электрическая лампочка, и, естественно, на этом терял. Всегда -- терял...» (Там же: 165). Прекрасный оратор, презиравший смерть, всю жизнь проходивший в обтрепанных брюках. Аресту Д. Е. Синявского в 1951 г. по подозрению в шпионаже предшествовал долгий обыск, а после того, как подозреваемого увели, «соседи сплетничали, что мы с ним по ночам рыли подкоп под норвежское посольство» (Там же: 166). Все обвинения базировались на деятельности Синявского-старшего в начале 1920-х гг., когда он заведовал в Сызрани уездным отделом народного образования. Сумев документировать свою непричастность к деятельности врагов государства, он надеялся, что его выпустят, но был осужден за антисоветскую агитацию по знаменитой 58-й статье. Оказавшись на поселении в родном Ра- мене, он далеко не сразу признался приехавшему навестить его сыну, что его на расстоянии подслушивают из Лефортова:

«-- Но слушай внимательно и зря не перебивай <...> И, пожалуйста, не бойся,

что твой отец спятил. Я не исключаю это как вариант, как одну из рабочих гипотез.

Но, кстати, поэтому, именно поэтому -- раз я могу критически анализировать собственную голову, -- значит, вероятнее, здесь что-то другое, совсем другое .. .Техника, изобретение...

Но учти, я ведь ни на чем не настаиваю, как полагается сумасшедшему. У меня нет никакой навязчивой идеи. Нет страха. Я отдаю себе полный отчет. Если это, действительно, психический сдвиг, допустим, или шок, то, надеюсь, оно пройдет: чувствую я себя сносно. Но если это другое, а я думаю -- это другое, я должен тебя предупредить, сам понимаешь. Я и там поставил в известность, что все тебе расскажу, одному тебе, чтобы не было недоразумений. С ними нужно держать ухо востро. А то они там чорт-те что вытворяют.

<.> -- Ну в Лефортово, в тюрьме, к концу следствия <.> Но помни: я за себя -- не ручаюсь. Возможно, мне только кажется -- допускаю. А еслинекажется?Если -- реально?..

Я слушал отца, не сводя глаз, и ни секунды не допускал, что у него с головой что-то не в порядке, как сам он грустно подтрунивал. Едва мы бросили играть в молчанку и к нему вернулись и всегдашний блеск ума, проявлявшийся в его редкой способности все, включая собственный мозг, критически взвешивать, проверять, и обычная его выдержка, и хладнокровная предусмотрительность, мне бояться за него было бы так же смешно, как усомниться в чистоте и достоинстве этого летнего полдня, созданного, словно нарочно, для обстоятельной, серьезной беседы и нашей прогулки вдвоем, как бывало, по раменским лесам. Я лишь не улавливал полностью, почему он за себя не ручается и о чем предупреждает, если сам, без околичностей, свободно говорит о Лефортово и мнимом своем, под впечатлением тюрьмы, помрачении. И что значило выждать время, наиболее удобное, чтобы меня предупредить?..

-- Как -- ты еще не понял? -- удивился он искренне моему недоумению. -- Ну просто сейчас на какое-то время они от меня отключились. Перерыв. А в другие часы подслушивают, и я это чувствую. Это что-то вроде радарной установки, с двусторонней связью. Но только тоньше. В мозг. Понимаешь?..

<.> Меня поражала четкость подробностей и одновременно беззлобный, рассудительный тон, каким отец излагал эти малоприятные факты, запавшие так глубоко в его подключенный мозг, что теперь он, рассказывая, как бы проверял на мне ясную, объективную силу своего рассудка. Ему нечего было скрывать ни от меня, ни от тех, кто мог уже убедиться в его полной невиновности. Возможно, это отсутствие политических прегрешений в прошлом и настоящем, даже в мыслях своих, и заставило его позволить столь беспощадно себя разъять.

<.> По догадкам отца, в Лефортово тогда занимались опытами в области мозга, с помощью аппаратуры, вывезенной из трофейной Германии, которые в полной мере не успел осуществить Гитлер. Что это в точности, -- отец, конечно, не знал. Раз, во время допроса, он потерял сознание под действием тока в затылок, посреди учащавшихся, до бешенства, следовательских атак. Предварительно его поставили перед новым, завезенным, которого он прежде не замечал в кабинете, металлическим агрегатом и запретили оглядываться. Очнувшись на полу, на спине, отец запомнил побелевшие, испуганные глаза следователя, который сам, как нянька, его откачивал... <...>

Может быть, они боялись, что перебрали по очкам, а сейчас уже и сами не рады, что не могут полностью отсоединить у себя эту странную, двустороннюю связь с объектом изучения?.. И я не исключаю, что отец, рассказывая мне все эти недозволенные подробности, сам уже держал слухачей или пытался держать, в какой-то мере, на приколе. Ведь все, что он говорил, если не в данную минуту, то какое-то время спустя, прослушивалось в Лефортово. И ссылки на гитлеровскую Германию, откуда все это было позаимствовано, уже звучали не в их пользу. Отец не обличал и не мстил за то, что с ним сделали. Он просто предупреждал этих “дураков”, зарвавшихся с мировым господством, что они переборщили. Стоя в лесу, один, старый революционер, калека, все еще пытался образумить и удержать невежественных последователей от страшного, рокового удара, которому сам уже подвергся.

<...> -- Что же, тебе какие-нибудь голоса слышатся? Снятся? Что-нибудь -- внушают? Хотят от тебя?!

Нет, ничего не внушают. Нет-нет, не хотят. Просто по временам он разговаривает о чем придется -- разумеется мысленно, исключительно мысленно. С кем? С несколькими. Чаще всего с человеком, проводившим испытания -- еще там, в Лефортово, и до сих пор находящимся там же, -- как отец подозревал, в строгой изоляции. В прошлом это добрый отцовский знакомый -- Лев Субоцкий, встречались, разговаривали, а ныне -- одновременно арестант и контролер, собеседник, соглядатай. Вероятно, его выбрали как самого подходящего -- по мыслям, по языку. Отец на него не в обиде: все-таки свой немножко, с интересными идеями. Впрочем, допустимо, что это кто-то еще выдает себя за Субоцкого: он же в тюрьме в глаза не видел -- кто. Иногда к разговору присоединяются другие, чекисты-медики, -- послушать, подумать. Но тоже ведут себя лояльно и разумно. Корректно. Никаких угроз или запугиваний. Мании преследования я у отца не заметил» (Там же: 204-210).