Статья: Стансы как диалог с властью: Пушкин, Есенин, Мандельштам

Внимание! Если размещение файла нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам

Арзамасский филиал Нижегородского государственного университета им. Н.И. Лобачевского

Стансы как диалог с властью: Пушкин, Есенин, Мандельштам

Пяткин Сергей Николаевич, д. филол. н., доцент

В «Записках на манжетах» М.А. Булгакова (1920-1923 гг.) [3] есть один любопытный эпизод, отчетливо характеризующий отношение литературных миссионеров послереволюционной формации к Пушкину. Учитывая автобиографический характер «Записок», следует предварить интересующий нас фрагмент не менее любопытными прототипическими деталями. Будучи во Владикавказе (июнь 1920 г.), Булгаков получил оригинальное приглашение: «Цех пролетарских поэтов и литераторов приглашает вас записаться оппонентом на прение о творчестве Пушкина, имеющее быть в программе 4 вечера поэтов. Несогласие ваше цехом поэтов будет сочтено за отсутствие гражданского мужества, о чем будет объявлено на вечере». По свидетельству Ю. Слезкина, «вечер состоялся и Пушкина Їразнесли в пух и прах?. Молодой беллетрист М. Булгаков Їмиел гражданское мужество? выступить оппонентом, но зато на другой день в Ї Кмомунисте? его обвинили чуть ли не в контрреволюционности» [3, с. 604].

Из «Записок на манжетах» мы узнаем примечательные подробности этого «прения». И в частности, то, что главный критик «Пушкина… обработал на славу. За белые штаны, за Ї вепред гляжу я без боязни?, за камер-юнкерство и холопскую стихию, вообще за Ї спевдореволюционность и ханжество?, за неприличные стихи и ухаживание за женщинами…» [Там же, с. 480].

Здесь невольно бросается в глаза то, что основным, а по сути, и единственно конкретным доводом к обвинениям, предъявляемым Пушкину как поэту, является авторство «Стансов» 1826 года («В надежде славы и добра…»). «Стансы» расцениваются в качестве едва ли не самого главного произведения поэта, позволяющего делать окончательный и исчерпывающий вывод о, мягко говоря, сочувственном отношении Пушкина к самодержавию, что, естественно, исключает возможность считать Пушкина «своим» с точки зрения новоиспеченных культурных идеологов победившего класса. И хотя подобного рода позиция по отношению к Пушкину (впрочем, не только к нему), была явлением временным, все же впоследствии на протяжении более полутора десятков лет «Стансы» оказывались козырной картой в жестких и безаппеляционных утверждениях о «сервилизме» поэта [2; 10; 13; 18].

Об этом, как одной из заметных тенденций советского пушкиноведения середины 30-х годов, критически высказывается Д.П. Якубович в своей полемической статье «Еще о дневнике Пушкина (Ответ Б.В. Казанскому)», опубликованной в первом выпуске «Временника пушкинской комиссии» (1936). И опять же в центре внимания оказываются «неудобные» в известном смысле «Стансы» Пушкина наряду, кстати, с такими произведениями, как «Арион», «Послание в Сибирь», «Записка о народном воспитании». Д.П. Якубович, категорически не принимая «идеи приспособленчества», будто бы воплощенной в этих произведениях, убеждает, что они «по-разному полны шифрованных образов, недомолвок, намеков. <…> Игра возможностью переосмысления материала, игра намеками и Їприменениями? политического свойства излюблена Пушкиным» [19, с. 290].

Нельзя однозначно сказать, что осмысление «Стансов» в дальнейшем шло по пути, предложенным Якубовичем, вместе с тем, нужно признать, что сама идея пушкинского «сервилизма» в пушкиноведении позднее была полностью снята [4; 14].

В свете заявленной нами темы предложенная ретроспектива, где акцентированы наиболее характерные оценки в восприятии пушкинских «Стансов», хронологически соотносящиеся со временем создания своих «Стансов» С. Есениным 1924 г. (1) [7, с. 134-137] и О. Мандельштамом «Я не хочу средь юношей тепличных…» 1935 г. (2) [12, с. 217-218]; «Необходимо сердцу биться…» 1937 г. (3) [Там же, с. 316-318], видится нам весьма существенной как для уяснения некоторых аспектов идейно-художественного содержания новейших произведений, так и осмысления примечательных явлений в мировоззрении их авторов на момент написания этих произведений.

Необходимо сразу же подчеркнуть, что «Стансы» Пушкина в любой исследовательской интерпретации сохраняют имманентно присущую ей идейно-содержательную основу, которую можно выразить следующим образом: декларация «Я» поэта своего отношения к существующей власти. При этом заглавием у Пушкина выступает название стихотворной формы, которую едва ли стоит считать продуктивной для русской классической поэзии. Напомним, что для «стансов» как стихотворной формы характерно «требование композиционной независимости строф», которое «выражается в запрещении смысловых переносов одной строфы в другую (строфического Їenjambment?) и в обязательности самостоятельных рифм, не повторяющихся в других строфах» [11, стб. 9]. В русской поэзии XVIII-XIX вв. стансовая строфа состоит из 4 стихов четырехстопного ямба с перекрестными (преимущественно) рифмами [6, стб. 864-866; 8, с. 282].

«Стансы» Есенина и Мандельштама лишь с очень большой натяжкой можно считать отвечающими требованиям означенной стихотворной формы. И сам факт выбора подобного заглавия в данном случае, для стихотворений с явным политическим содержанием, служит вполне очевидным знаком осознанного творческого диалога новейших поэтов с великим предшественником, «Стансы» которого воспринимаются и Есениным и Мандельштамом, что не менее очевидно, как определенная содержательная целостность, рожденная идеей органического превращения конформизма мысли гражданина в подлинное поэтическое чувство. В этой связи симптоматично признание О. Мандельштама о том, что «Їстансы? всегда примирительно настроены» [12, с. 545].

Как всем хорошо известно, большая часть текста пушкинских «Стансов» посвящена высокой оценке деятельности личности и творчества Петра Первого (3 строфы из 5), которая становится для поэта твердым и естественным основанием к наставлению новому монарху: «Во всем будь пращуру подобен».

Структура и лирический сюжет пушкинского произведения, можно сказать, с точностью наоборот отражаются в «Стансах» Есенина и Мандельштама. Та действительность, в которой живут эти поэты, не имеет, по крайней мере, для них позитивного исторического прецедента, не содержит в себе органической, родственной взаимосвязи с какой-либо - опять же позитивно оцениваемой - политической формацией государственной власти в России. А потому и у Есенина, и у Мандельштама на первый план входит и занимает центральное место художественная актуализация характерных примет новой реальности, проецируемой на собственную судьбу. Такая содержательная особенность «Стансов», на наш взгляд, подспудно выявляет направление авторской мысли к внутреннему признанию возможности / невозможности существования пушкинского утверждения «Гляжу вперед я без боязни» в современности.

Данная строка - залог поэтической искренности, убедительной достоверности всего сказанного в «Стансах» Пушкина. Думается, что на уровне творческих интуиций и Есенин и Мандельштам глубоко осознавали это. Пушкинское утверждение, фактически не обнаруживая своего прямого присутствия в текстах новейших «Стансов», существует здесь в плане сходных по своей интенции субъектных решений:

Хочу я быть певцом и гражданином...(1)

Я должен жить, дыша и большевея…(2)

Необходимо сердцу биться.

Входить в поля, врастать в леса…(3)

Однако модальность этих ударных в текстах строк, вкупе с их семантикой - особенно на фоне пушкинского высказывания, - пожалуй, непосредственно выражает процесс осмысленно инициированной ломки авторского сознания на пути к взгляду «вперед» «без боязни». И в орбиту этой ломки втягиваются прошлое и будущее поэтов XX века, где символические реалии и культовые имена настоящего времени, имеющие прямые субъектные оценки, выдают желание авторов «Стансов» полноценно утвердиться в пространстве новой исторической реальности.

Я вижу все и ясно понимаю,

Что эра новая - не фунт изюму вам,

Что имя Ленина шумит, как ветр, по краю…(1)

Люблю шинель красноармейской складки…(2)

Дорога к Сталину - не сказка, Но только жизнь без укоризн…(3).

В свете сказанного важно отметить, что художественно осваиваемая в этих «Стансах» реальность начинает существовать и у Есенина и существует у Мандельштама в качестве такой объективной данности, жесткие законы развития которой столь же жестко диктуют свои условия жизнедеятельности человеку. Поэтому неудивительно, что лирический герой Есенина сам является объектом для наставлений со стороны реального государственного деятеля Советской России - Чагина. И это наставление, творчески воспринятое есенинским героем, становится в «Стансах» осмысленной программой «существа поэта» в обновленном мире: «Я полон дум об индустрийной мощи, // Я слышу голос человечьих сил. // Довольно с нас // Небесных всех светил, // Нам на земле // Устроить это проще» (1).

Декларация такой программы Есениным, обусловленная его страстным желанием «быть певцом и гражданином» «в великих штатах СССР», эксплицирует, что очевидно, понимание (точнее, желание понимания) поэтом событий окружающей действительности и своего места в этих событиях в русле официальной государственной политики. Есенин не может не видеть, сколь органично в пушкинском жизнетворчестве единство позиций поэта и гражданина, величаво и свободно высказанное в «Стансах». Стремление к такому единству, дающему возможность не затеряться в круговерти стихий своего времени и исполнить свое высокое предназначение, не растеряв «прозрений дивных свет», и вынуждает Есенина искать идеологический компромисс с большевистской властью. И «Стансы» Пушкина, и «Стансы» Есенина произвели в литературном окружении поэтов фактически одинаковый эффект. Их - каждого, конечно, в свое время - обвинили в открытой лести по отношению к существующей власти, не поверили в искренность поэтических программ. Так, в письме к Н.И. Бахтину от 17 апреля 1828 года П.А. Катенин писал: «О стансах С.П. <Саши Пушкина> скажу вам, что они как многие вещи в нем плутовские, то есть, что когда воеводы машут платками, коварный Еллин отыграется от либералов, перетолковав все на другой лад: вникните и вы согласитесь» [15, с. 114-115]. «Идеологический опекун» новокрестьянских поэтов А. Воронский в оценке есенинских «Стансов», как партийный функционер, был менее витиеват: «ЇСтансам? <Есенина> не веришь, они не убеждают. В них не вложено никакого серьезного, искреннего чувства, и клятвы поэта звучат сиро и фальшиво» [5, с. 306-307]. Реакция на все это и у Пушкина, и у Есенина опять же была, по сути дела, сходной. Пушкин пишет стихотворение «Друзьям» («Нет, я не льстец, друзья…»), а Есенин - стихотворение «1 Мая», начало которого воспринимается как парафраз пушкинского послания. Вряд ли стоит сомневаться в том, что Есенин вполне сознательно в своем своеобразном поэтическом «ответе» ориентируется на пушкинское послание. И здесь искренний порыв «последнего поэта деревни», «певца» и «глашатая» «деревянной Руси», кажется, может служить иллюстрацией известного выражения «наступить на горло собственной песне».

Несмотря на то, что изображенный мир «Стансов» О. Мандельштама разительно отличается от есенинского текста по целому ряду художественно значимых параметров, где особо обращает на себя внимание многослойная ассоциативная цепь образных решений, все-таки, на наш взгляд, родственность суждений в оценке этих произведений вполне допустима. Однако здесь же нельзя не признать того, что «Стансы» Мандельштама (2), в большей степени, нежели чем у Есенина, отражают в себе разномысленную противоречивость авторского сознания на пути признания большевистской власти как объективно ценного явления современности.

Так, жесткий, бескомпромиссный зачин «Стансов» - «Я не хочу средь юношей тепличных // Разменивать последний грош души» (2) - в следующих строчках контрастирует с как бы примеряемым на себя лирическим героем выдержанным «в духе времени» образом единоличника, вступающего в колхоз. Семантика твердо позиционируемой творческой независимости поэта сталкивается с семантикой принуждения, причем это принуждение явлено как осознанный выбор героя: «Я в мир вхожу, и люди хороши» (2).

Контрастами подобного рода, возникающими посредством резкого смещения ассоциативных планов художественной мысли поэта, пронизано все лирическое повествование «Стансов». Вместе с тем, эти контрасты соподчинены стержневому конфликтному решению «Стансов», с предельной четкостью обозначенному в тексте:

«Я не хочу … Разменивать последний грош души»

«Я должен жить, дыша и большевея» (2).

Именно в этом диапазоне разнонаправленных, разнокачественных субъектных интенций Я не хочу и Я должен, прямо связанных с судьбоносным выбором поэта, располагается, образно говоря, как главный нерв «Стансов», так и всей поэзии О. Мандельштама воронежского периода творчества.

Схожую картину мы наблюдаем и у Есенина. Правда, она, в отличие от Мандельштама, складывается из нескольких произведений, тематически родственных есенинским «Стансам» и образующих цикл «маленьких поэм». Содержание этого цикла является в первую очередь свидетельством того, что поэт стремится дать новую оценку своей прожитой жизни, которая в то же время предстает и как оценка пути, пройденного страной. Целиком проникаясь этой историко-поэтической синхронностью, Есенин делает попытку отразить в своем творчестве новую жизненную реальность, где происходит, на наш взгляд, «выявление органического» между идеологическими заданиями современности, освященными именем Ленина и марксовым «Капиталом», и культурно-творческой и мифологической сущностью собственного «чувства Родины» [9, с. 84]. Невозможность существования такой органической связи и отзывается у Есенина в тех же «маленьких поэмах» признанием дуалистического характера своего жизнетворчества: Отдам всю душу октябрю и маю, // Но только лиры милой не отдам. («Русь советская», [7, с. 97]), перерастающего в симптоматичную рефлексию авторского «я»: Живой души не перестроить ввек. // Нет! Никогда с собой я не полажу, // Себе, любимому, // Чужой я человек. («Метель», [Там же, с. 148]). В данном плане показателен черновой вариант первой строфы «Метели»: