Статья: СССР 1930-х годов глазами иностранцев

Внимание! Если размещение файла нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам

ШАГИ РАНХиГС

СССР 1930-х годов глазами иностранцев

Еремеева Светлана Анатольевна,

кандидат культурологии доцент, кафедра культурологии и социальной коммуникации,

Аннотация

культура советский каммингс трэверс

В статье предпринимается попытка найти методологическую и практическую возможность описания некоторых неявных черт культуры советской России 1930-х годов. Предмет анализа - книги Э.Э. Каммингса и П. Трэверс, рассказывающие об опыте посещения СССР. С одной стороны, внешне эти тексты соответствуют типу сочинений, созданных так называемыми fellow travelers / political pilgrims, с другой стороны - внутренне противостоят ему. Теоретический интерес для автора статьи представляет вопрос о том, насколько уловимы Stimmungen (термин Х.У. Гумбрехта), определяющие тонкие настройки культуры и времени, принадлежащие не полю смыслов, а полю настроений и потому сложных для опознания, а также насколько возможно использовать для поиска этих настроек опыт иностранных наблюдателей, т.е. людей, внутренне находящихся вне данной культуры. При этом всегда остается открытым вопрос о границах и издержках индивидуального восприятия. Тем не менее, как кажется, представленное в анализируемых текстах ощущение советской России 1930-х годов как пространства смерти имеет интерес для характеристики культуры соответствующего времени.

Ключевые слова: советская Россия 1930-х годов, смерть, Каммингс, Трэверс

Abstract

Eremeeva, Svetlana A.

PhD (Candidate of Science in Culturology) Associate Professor,

Department of Cultural Studies and Social Communications, School of Advanced Studies in the Humanities, The Russian Presidential Academy of National Economy and Public Administration

The paper attempts to find a methodological and practical possibility to describe some implicit features of the culture of Soviet Russia in the 1930s. The subjects of the analysis are books by E.E. Cummings and P. Travers, who wrote about their experience of visiting the USSR. The texts were chosen according to the principle of inclusion in / exclusion from a certain (and unique) cultural genre of that time. On the one hand, they correspond to the type of works produced by «fellow travelers / political pilgrims», on the other hand, they are internally opposed to it. The author of the article is also concerned about a theoretical question: to what extent may one detect the `Stimmungen' (in the words of H.U. Gum - brecht), which determine the «fine adjustments» of culture and time. These belong not to the field of meanings, but to the mood field, and therefore are difficult to identify. Also, in searching for such settings, to what extent may one utilize the experience of foreign observers, that is, people outside of the internal culture. Moreover, the question of the limits and problems of individual perception always remains open. Nevertheless, it appears that the impression of Soviet Russia as the space of death - as described in the two texts - is of definite interest for characterizing the culture of that time.

Keywords: Soviet Russia in the 1930s, death, Cummings, Travers

Основная часть

Объединенные местом, мы часто разъединены временем (физически мы находимся рядом, но каждый продолжает жить в своем времени). Мы по-разному понимаем и переживаем происходящее, часто потому, что принадлежим разным временам, задающим разную структуру ценностей и приоритетов. То есть время, исходя из которого мы по тем или иным причинам предпочитаем смотреть на мир, оказывается не просто мыслительной конструкцией исследователей, а частью картины мира исследуемых. Можно ли зафиксировать особость какого-либо времени, живя непосредственно в нем?

Можно ли не просто реконструировать, а сохранить и передать эту особость, чтобы те самые исследователи (то есть мы) могли что-то понять об этом времени?

Шум времени

Человек другого времени, находясь рядом с нами, дышит другим способом и по-другому устроен. Ханс Ульрих Гумбрехт пишет о своих детях: «Я думаю, их жизнь развернется в будущем, которое обладает другой конструкции времени, нежели той, в которой был рожден я. В новом хронотопе будущее больше будет переживаться не как открытый горизонт возможностей, среди которых выбирается одна, а как сложная множественность надвигающихся угроз. Вместо того чтобы делать один выбор за другим, мои внуки будут жить в условиях сменяющих друг друга проблем выживания» [Gumbrecht 2013: 199]. К футуристическим прогнозам Гумбрехт приходит в результате тщательного анализа прошлого, которое заключало в себе будущие процессы (видимые только в ретроспективе). И, согласно этому анализу, после Второй мировой войны началось особое время, когда зарождалось сегодняшнее настоящее и будущее западной культуры.

Обнаружение уникальности (в частности, времени) требует особых инструментов. Для характеристики времени после 1945 г. Гумбрехт вводит труднопереводимое (да и вообще непростое) понятие latency. Latency - это не пустота вытеснения, а несказанность и несказанность; не замалчивание, а не - артикулированность; что-то, что стоит за словами, но напрямую не оформляется ими без потери смысла. И в этом, как мы понимаем сейчас, и состояла новизна послевоенного времени: мир утратил просвещенческую иллюзию возможности определить что-либо при помощи слов (вспомним идею о невозможности писать стихи после Освенцима). Теперь мир в каких-то своих параметрах определяется именно отсутствием однозначных слов - latency. «Кажется вероятной гипотезой, что послевоенный период latency был первой складкой (wrinkle) в гладком течении «исторического времени», т.е. первой складкой в «историческом времени» как хронотопе, три ключевые условия которого - оставлять прошлое позади, переживать настоящий сущностный переход и входить в будущее как в горизонт возможностей - прежние поколения воспринимали как само собой разумеющееся до такой степени, что их смущает эта специфическая топология со «временем самим по себе» и «историей» per se» [Ibid.: 200].

По Гумбрехту, разное состояние мира в период между двумя мировыми войнами и после Второй мировой войны обусловлено произошедшим после 1945 г. переходом от времени великих ожиданий к времени великих разочарований; надежда на достижение покоя и безопасности стала несбыточной: «Объективно говоря, послевоенные условия существования для сотен миллионов людей улучшились; в то же самое время, однако, прежде сияющий горизонт потускнел, и жизнь утратила свою интенсивность. Человечество, понимаемое как исторический процесс, все сильнее становилось парализованным невидимыми ограничениями, которые, как кажется, не исчезают. Именно эту ситуацию - медленный, почти незаметный процесс, длящийся в течение семи десятков лет, - я и хотел описать» [Ibid.: 37].

Гумбрехт говорит о появлении latency именно в послевоенный период. Повторюсь: latency - это не просто умолчание, это то, что существует, но скрывается людьми от самих себя и, не будучи выявленным, определяет в той или иной мере человека и его мир. Latency - это то, что не произносят, когда говорят. Это попытка сделать вид, что все нормально, - попытка не столько обмануть, сколько то ли заклясть реальность, то ли вымолить у нее милости для себя и поверить в мнимое благополучие. Мир усложнился. Специфичный способ выражения смыслов и ценностей определенного времени Гумбрехт обнаружил парадоксальным образом именно в отсутствии возможности артикуляции.

Изменение конструкций восприятия и выражения общезначимых смыслов в разные периоды - нормальный культурный процесс. Как базисное понятие для этих конструкций Гумбрехт использует немецкое слово Stimmung (настроение, дух, атмосфера) - Stimmungen (мн. ч.) не выявляют смыслов, но дают почувствовать присутствие. «Stimmung <…> содержит в себе определенные конфигурации знания в сочетании с ощущениями, поскольку мы одновременно находимся и внутри материального мира, окружающего нас, и под его влиянием. При всех изменениях этого онтологически странного слияния - изменениях, которые можно назвать топосами, если подчеркивать пространственные коннотации этого определения, доставшегося нам в наследство от риторической традиции, - возникают различные желания, а также - довольно часто - определенное чувство сопротивления, сопровождающее исполнение этих самых желаний. Stimmungen проявляются и в реакциях, и в последствиях latency; в то же время они активно сохраняют скрытое-то, что здесь, но что неочевидно» [Gumbrecht 2013: 34].

Это близко к тому, что когда-то Мандельштам назвал «шумом времени»: «Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному» [Мандельштам 1991: 99].

Именно выявление latencies в послевоенной культуре ретроспективно вызывает интерес к тому, что было на их месте прежде. Где образовались складки? Какая возможность говорения, характерная для 1930-х годов, была утрачена в 1940-1950-е?

Обстоятельства места

Описать это пространство ощущений и смыслов в целом - задача, мне кажется, невыполнимая. Однако относительно отдельных (при) знаков времени можно попытаться попробовать это сделать. Одной из тем, ушедших (как минимум, на поколение) в пространство невыразимого (и даже экзистенциально невозможного), по моим наблюдениям, после войны стала тема смерти. Во всяком случае, эта тема перешла в какое-то другое измерение: она долго принадлежала преимущественно религиозному дискурсу, затем обрела свое место в литературе, но, оккупировав в результате двух мировых войн зону повседневности, потеряла (на время) «голос», стала немой, подразумеваемой. Лучше свидетельство того - знаменитая книга Филиппа Арьеса 1977 г., сделавшая саму тему смерти в исследованиях по исторической антропологии легитимной. Даже для этого выдающегося историка изменение отношения к смерти в ХХ в. оказалось невозможным для исследования. Из 1970-х годов он говорит о медикализации смерти, о неприличии ее с точки зрения общества, о понимании скорби и траура как болезни… Сохраняя при этом наблюдательность («после 1945 г. <…> пережиток романтической прекрасной смерти исчезает» [Арьес 1992: 479]), Арьес с некоторым недоумением констатирует появление с середины 1950-х годов англоязычной литературы, защищающей достоинство умирающего, несмотря на «сопротивление больничного персонала» [Там же: 484]. С его точки зрения, появляется модель «смерть перевернутая», которая «противоречит предшествующей модели в ее наиболее ярких проявлениях. Все происходит так, словно тенденции XIX в. вызвали к жизни в процессе своего развития явления прямо противоположные» [Там же: 505], при этом новый опыт смерти, связанный со Второй мировой, в литературе этого периода вообще не упоминается. Небольшой пример: книга Эли Визеля «Ночь» об опыте смерти и умирания в концентрационных лагерях вышла на французском языке в 1958 г. только благодаря активности и авторитету Франсуа Мориака. Книгу не хотели издавать, ее не торопились покупать, ее отказывались читать. Разговор о смерти был невыносим и невозможен.

Довоенная ситуация была иной - и для Запада, и для России (которая тогда еще соотносила себя с европейской культурой). Внутренняя возможность разговора о смерти в культуре была. В 1930-е годы пути европейской и российской культуры все больше расходились, но наблюдатели с Запада все еще могли описывать российскую ситуацию (после войны - это был уже вопрос не наблюдений, а исследований, требующих специального инструментария).

Хотя уже в 1930-е то, что поддавалось описанию, плохо поддавалось осмыслению. М. Рыклин, обсуждая советский опыт с западными философами, задавался вопросом о появлении «слепого пятна», связанного с определенным опытом смерти. «Теперь мне кажется, что в числе прочего это не(до) понима - ние объяснялось доминированием в постреволюционной советской культуре опыта насильственной смерти. Насильственная смерть стала бессознательно восприниматься как норма, оказалась моделью любой другой смерти, тогда как на Западе, несмотря на войны и природные катаклизмы, преобладала парадигма естественной биологической смерти. На Западе умирают (пусть даже на поле сражения или в автомобильной катастрофе), а в России принимают смерть от внешней силы, и граница проходит не столько между естественной или насильственной смертью, сколько внутри разных видов насильственной смерти, ортодоксальной (в борьбе против внешнего врага) и неортодоксальной (смерть в «исправительном» лагере, плену). В последнем случае смерть существует только на уровне дискурса; как акт же она постоянно вытесняется, так как не поддается речевому присвоению. И, конечно, эта смерть незрима, никто не стремится превратить ее в зрелище» [Рыклин 2002: 47].

Если говорить о советской России, в 1930-е годы заметна динамика: разговор о смерти внешне становится все менее допустимым (при сохраняющейся внутренней возможности). «Нужно», «возможно» и «нельзя» соотносятся в культурном поле по-разному, но в 1930-е все они в нем наличествуют. Макабрическая бодрость первого послереволюционного десятилетия закончилась. Смерть постепенно становилась принадлежащей не пространству культуры, а пространству власти; это касалось не только реального, но и символического положения вещей. Однако невозможности разговора не было: культурные процессы могут подавляться властью, но подавляется скорее их публичное проявление, чем наличие.

Культурное строительство в советской России предполагало не только директивы или превращение храмов в дворцы культуры. Это были лишь инструменты, причем инструменты довольно грубой, предварительной настройки. Главной же целью культурной революции было создание нового человека, глядящего на мир иными глазами, по-новому оценивающего реальность и по-новому действующего, и в том числе выстраивающего новые отношения и с жизнью, и со смертью. «…Смерть сама по себе была включена в обобщенное представление «нового человека». Один из ведущих идеологов нового государства Николай Бухарин выразил это абсолютно недвусмысленно: «Пролетарское принуждение во всех формах, начиная от расстрелов <…> является методом выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи». Таким образом, новая, рационально просчитанная, научно упорядоченная и запрограммированная жизнь должна была включать смерть как свой неотъемлемый элемент» [Skradol 2009: 48]. Большевики не отказывались от смерти, они просто брали ее под контроль. И это создавало новую культурную ситуацию.

Фоном новой жизни становились искрометные советские комедии, дворцовые интерьеры метро с искусственными небесами, помпа ВДНХ и советского павильона Парижской всемирной выставки, райские резервации «Артека» и санаториев Сочи. Смерть не отменялась, а заслонялась, закрывалась декорациями. В литературе на фоне складывающегося соцреалистического канона, определяющего не только тематику произведений, но и способ репрезентации темы, смерть становится излишней, избыточной, ненужной. Это поняли не сразу и не все. Поскольку внутренняя (культурная) возможность разговора о смерти еще существовала, оставались писатели, для которых было естественно «забредать» на это поле. Смерть становится главной темой для Андрея Платонова, Сигизмунда Кржижановского, Осипа Мандельштама. Даже реагирующая, казалось бы, не на «шум времени», а на внутреннюю тишину Лидия Гинзбург пишет «Мысль, описавшую круг» - все о том же. Но до публикаций этих текстов дело не доходит. Смерть как объект размышлений уходит из публичной сферы, переживаясь и осмысляясь лишь в сфере частной. Будто бы от принципа живописного произведения Нового времени, когда создание портрета начинается с самого портрета и в соответствии с ним формируется среда вокруг, мы возвращаемся в практику иконописи, когда сначала пишется фон и лишь потом «раскрывается» личное, т.е. личность через лик. Смерть начинает относиться к доличному. Она уходит в тень и фон, становится бестелесной, абстрактной и воплощенной во внешних вещах, вынесенной из внутреннего мира личности (экстериоризированной). Вытесненная из зоны рефлексии, она как бы растворяется в воздухе. На желаемые властью изменения картины мира в СССР 1930-х годов одними из первых среагировали мастера слова: «Приехав на Первый съезд советских писателей, Клаус Манн засвидетельствовал в дневнике безраздельную симпатию к тем, кто «утверждает в России все земное». Одно неприятно удивило его: «Рабочие рассмеялись, когда Андре Мальро спросил, как они относятся к смерти. Печаль, изначальное чувство всего живого, здесь воспринимают как пораженчество»» [Копелев 1998].

1930-е годы в России, при всем пристальном внимании к ним историков, остаются загадочными. Мы уже достаточно хорошо знаем, что тогда происходило событийно, но нам сложно разобраться с антропологическим измерением катастрофы.

Еще в 1985 г. Шейла Фитцпатрик писала об исследователях 1930-х годов в России как о детективах: у них нет адекватных источников (в том смысле, что доступ к ним затруднен и одновременно они сильно искажены цензурой), нет способов работы с ними. Это время оказывается самым «закрытым» во всех смыслах. «Советские историки, переходившие от 1920-х к 1930-м годам, должны испытывать определенный культурный шок, потому что источники 1920-х годов богаче, а язык дискурса более благоприятен (congenial). Однако социальная история 1930-х годов по-своему обладает большой привлекательностью» [Fitzpatrick 1985: 139].