Нижегородский государственный исследовательский университет им. Н.И. Лобачевского (Арзамасский филиал)
Парадокс «бегства из рая» в русской словесности
Вячеслав Анатольевич Кошелев
Аннотация
бегство рай литература романтический
Предметом исследования оказывается мотив самовольного «бегства из рая», противостоящий мотиву «изгнания из рая», распространенному в западных литературах. Рассматривая два разновременных образца проявления этого мотива (в пьесе А.Н. Островского «Лес» и в сказке К.Н. Батюшкова «Странствователь и Домосед»), автор статьи приходит к наблюдению, что он возник как романтическое противостояние сентиментальному разделению «устойчивой» и «движущейся» жизни: в поэзии сентиментализма утверждалась ценность «устойчивой» позиции -- романтики определили в качестве основного знака «движение», приобретшее затем парадоксальные формы, открывавшие новую возможность разработки национальной психологии русского человека и противостоявшие идеологии прежней русской словесности. Этот парадокс был подхвачен А.С. Пушкиным и осмыслен Ф.М. Достоевским в «Пушкинской речи». Дальнейшее развитие этого мотива привело к появлению идеала «неприкаянного» странника, устойчиво отразившегося в комедиографии А.Н. Островского.
Ключевые слова: Аркадий Счастливцев, А.Н. Островский, К.Н. Батюшков, А.С. Пушкин, Ф.М. Достоевский, гомеостатическое общество, устойчивость, разрушение, тяга к неизведанному, бегство из рая
Viacheslav A. Koshelev
Lobachevsky State University of Nizhny Novgorod (The Arzamas Branch)
The paradox of “escape from paradise” in Russian literature
Abstract
The subject of the study is the motif of unauthorized “escape from Paradise”, as the one opposing to the motif of “exile from Paradise”, common in Western literature. Considering two asynchronical samples -- of the manifestations of this motif (in A.N. Ostrovsky's play “The Forest” and in the fairy-tale by K.N. Batyushkov “A Wanderer and a Stay-at-home”), the author comes to the observation that it appeared as a romantic opposition to sentimental separation between “sustainable” and “moving” life: the poetry of sentimentalism favored the value of the “sustainable” position, whereas the supporters of romanticism saw the “movement” as the key sign, which later took paradoxical forms, giving new opportunities for developing national psychology of the Russian person and opposing the ideology of former Russian literature. This paradox was adopted by A.S. Pushkin and conceptualized by F.M. Dostoevsky in the “Pushkin Speech”. Further development of this motif led to the appearance of the ideal of a “restless” wanderer, consistently embodied in comedies by A.N. Ostrovsky.
Keywords: Arkady Schastlivcev, A.N. Ostrovsky, K.N. Batyushkov, A.S. Pushkin, F.M. Dostoevsky, homeostatic society, stability, destruction, craving for the unknown, escape from Paradise
Лев Николаевич Гумилев определял парадокс «бегства из рая» как личностную усталость от «гомеостатического» общества, члены которого, «тихие люди, которые были никому не заметны», проповедуют принцип -- живи и не мешай другим: «В гомеостатическом обществе жить можно, жить легко. Это, можно сказать, возвращение утраченного рая, которого никогда не было. Но кто из нас согласился бы променять полную тревог и треволнений творческую жизнь на спокойное прозябание в таком гомеостатическом коллективе? От скуки помрешь!» [Гумилев: 320].
Далее в рассуждениях этнолога возникает пример из комедии А.Н. Островского «Лес» -- из знаменитого диалога двух бродячих актеров (второе явление II действия). Комик Аркадий Счастливцев, представитель «народа вольного, гулящего», решил погостить у «дяденьки, лавочника в уездном городе»:
«Долго меня в дом не пущали, все разные лица на крыльцо выглядывали. Наконец выходит сам. “Ты, говорит, зачем?” -- “Навестить, говорю, вас, дяденька”. -- “Значит, ты свои художества бросил?” -- “Бросил”, говорю. “Ну, что ж, говорит, вот тебе каморка, поживи у меня, только прежде в баню сходи”. Стал я у них жить. Встают в четыре часа, обедают в десять; спать ложатся в восьмом часу; за обедом и за ужином водки пей, сколько хочешь, после обеда спать. И все в доме молчат, Геннадий Демьяныч, точно вымерли. Дядя с утра уйдет в лавку, а тетка весь день чай пьет и вздыхает. Взглянет на меня, ахнет и промолвит: “Бессчастный ты человек, душе своей ты погубитель!” Только у нас и разговору. “Не пора ли тебе, душе своей погубитель, ужинать; да шел бы ты спать”. <...> Я было поправился и толстеть уже стал, да вдруг как-то за обедом приходит в голову мысль: не удавиться ли мне? Я, знаете ли, тряхнул головой, чтоб она вышла, погодя немного опять эта мысль, вечером опять. Нет, вижу, дело плохо, да ночью и бежал из окошка. Вот каково нашему брату у родных-то» [Островский: 278].
Ученый-этнолог представил развернутую драматургом бытовую ситуацию как показатель одного из финальных этапов этногенеза -- инерционной фазы гомеостаза. Островский, естественно, не имел в виду ничего подобного: для него представленный случай -- просто психологический парадокс. Отчего это не самый богатый и удачливый член общества отказывается присоединиться к той жизни, которая в прагматическом мире почитается если не за «желанную» (райскую), то уж, во всяком случае, за «нормальную» (обыкновенную)? В самом деле: никто работать не заставляет, кормят, поят, -- а он.
А он, представитель «народа вольного, гулящего», привык во всем противопоставлять себя иначе мыслящему, «практическому» и «правильному» народу. Уже его внешний вид и «платье» («всё, что на мне-с, а то уж давно никакого нет-с») выглядит своеобразным вызовом житейской «правильности»:
«... ему лет за 40, лицо как будто нарумяненное, волоса на голове вроде вытертого меха, уса и эспаньолка тонкие, жидкие, рыжевато-пепельного цвета, глаза быстрые, выражающие и насмешливость, и робость в одно и то же время. На нем голубой галстух, коротенький пиджак, коротенькие панталоны в обтяжку, цветные полусапожки, на голове детский картузик -- все очень поношенное, на плече, на палке, повешено самое легкое люстриновое пальто и узел в цветном платке» [Островский: 272].
Наряд откровенно нелепый -- но подчеркивает индивидуальность и «инаковость» персонажа.
Судя уже по начальным репликам, Аркашка Счастливцев беден, как церковная мышь: «У меня и сроду много-то не было, а теперь копейки за душой нет». Он пробирается пешком («на своих-с») через пол-России («из Вологды в Керчь-с»), «без табаку и без денег»: не все ли равно в этой ситуации, «что по дороге идти, что на месте сидеть» [Островский: 273]. Единственное, что он умеет в этой жизни, -- это актерское ремесло; но и в театральной иерархии этот герой занимает низшее место в сравнении с «трагиками» или «первыми любовниками». Он -- «комик», а комики -- «шуты» и «визитов не делают». Однажды даже довелось «в суфлеры» пойти: «.каково для человека с возвышенной душой-то»? Он -- человек многократно «битый», хотя и «смирный». Готов на все: когда зимой добирался в Архангельск, его «в большой ковер закатывали» -- и «ничего, доехал-с». Может и с «богомольцами» дойти, «христовым именем питаясь». Может и своровать, что плохо лежит, -- «гордыня» у него напрочь отсутствует: из одного города «три раза выбивали», из другого «четыре версты казаки нагайками гнали» [Островский: 273-274].
При этом он актер, более всего ценящий аплодисменты и искренне завидующий коллеге, которого «тридцать раз вызывали». Именно «аплодисменты публики», а не деньги почитаются им основной житейской ценностью. Он считает себя художником -- хотя его «художества» воспринимаются обществом и религией как «греховные». И в глазах членов «гомеостатического коллектива» он уже из-за профессии своей выглядит «бессчастным человеком» и «душе своей погубителем». Рядом с ним -- такой же «бессчастный» комедиант Геннадий Несчастливцев (все различие в амплуа: не «комик», а «трагик»), тоже демонстрирующий собственную «инаковость» в отношении к привычному быту:
«И в самом деле, брат Аркадий, зачем мы зашли, как мы попали в этот лес, в этот сыр-дремучий бор? Зачем мы, братец, спугнули сов и филинов? Что им мешать! Пусть их живут, как им хочется! Тут все в порядке, братец, как в лесу быть следует <.> лес, братец» [Островский: 337].
Основное содержание комедии Островского «Лес» как раз и сводится к активному противостоянию «бессчастных» и живущих не по привычным законам «вывернутых» из жизни странствующих актеров -- и всех остальных, подчиненных известному «шаблону» жизни обывателей. Противостояние строится на основе антонимичной конструкции: устойчивость быта -- движение. Обычные люди выбирают устойчивость леса и становятся обывателями конкретного («своего») места; бродяги предпочитают перемещаться по пространству российского бытия. В разговорах «комедиантов» постоянно мелькают названия тех провинциальных (принципиально не столичных!) городов, где они были и зарабатывали аплодисменты публики: Вологда, Керчь, Кострома, Ярославль, Архангельск, Ставрополь, Тифлис, Кременчуг, Воронеж, Рыбинск, Карасубазар, Иркутск, Ирбит, Новочеркасск, Екатеринбург. Их житейские лозунги: «Подвигайся!», «Руку, товарищ!», «В дорогу, Аркашка!» [Островский: 275, 279, 338].
Поэтическое противостояние «устойчивой» и «движущейся» жизни возникло еще в поэзии сентиментализма, в котором активно разрешались проблемы именно частного, семейного бытия человека. Так, в «Аонидах» появилась стихотворная «сказка» И. И. Дмитриева «Искатели Фортуны» (1794; переложение басни Ж. Лафонтена «L'homme qui court apres la Fortune.» / «Человек, который гонится за фортуной.»), где впервые предстал образ неудачного «странствователя». Вот исходный момент «поисков удачи»:
«В деревне ль, в городке,
Один с другим невдалеке,
Два друга жили;
Ни скудны, ни богаты были.
Один все счастье ставил в том,
Чтобы нажить огромный дом,
Деревни, знатный чин, -- то и во сне лишь видел;
Другой богатств не ненавидел, Однако ж их и не искал,
А кажду ночь покойно спал...» [Дмитриев: 162].
Два героя -- активный и пассивный -- находятся в одинаковых «средних» житейских условиях. Активный решает отправиться на поиски удачи (Фортуны) («Кто на своем веку Фортуны не искал?») -- пассивный остается дома («мне дорог мой покой»). Активный искатель посещает множество отдаленных стран, где, как говорят, расположены «любимые уголки Фортуны», отправляется в индийский Сурат («хорошая страна»: «Я слышал в сказках, там Фортуне с давних лет курится фимиам»), потом в Японию -- но везде «разъехался с Фортуною слепой» [Дмитриев: 163]. Переживши множество бед, «всечасно в трепете, от смерти на вершок», потративши уйму времени, воротился искатель под «домашний, милый кров»:
«В отчизну наконец вступает,
Летит ко другу, -- что ж? как друга обретает?
Он спит, а у него Фортуна в головах!» [Дмитриев: 162-164].
Показательно, что в подобных «предромантических» произведениях и сюжетная «победа», и авторские симпатии оказываются не на стороне активного «искателя», а непременно на стороне пассивного «домоседа», а сами поиски представляются как комическая и бесполезная суета. То же самое -- в басне Дмитриева «Два голубя» (1795):
«О вы, которых бог любви соединил!
Хотите ль странствовать? Забудьте гордый Нил
И дале ближнего ручья не разлучайтесь.» [Дмитриев: 199].
И в знаменитой сказке «Причудница» (1794), где мотив «странствия» капризной москвички заменен мотивом чудесного сна с полетом «за тридевять земель», все завершается сакраментальным выводом: «Что матушки Москвы и краше, и милее?» [Дмитриев: 185].
В последующих романтических манифестах, вроде «Теона и Эсхина» (1814) В.А. Жуковского эта же оппозиция имела сходное «разрешение», но получила еще и «программное» философское обоснование: «Всё в жизни к великому средство» [Жуковский: 275]. Отсюда с неизбежностью следует, что за счастьем не надо ходить далеко: наше счастье в нас самих. И жизненный «рай» надо искать у себя дома -- и находить в собственной душе. Уставший от бесплодных скитаний Эсхин молчаливо признает свое моральное поражение при виде несломленного после тяжкого испытания друга. Теон обрел счастье, взрыхляя «наследственное поле», и получил право осуждать напрасные людские «искания», уводящие от изначального «рая»:
«О друг мой, искав изменяющих благ, Искав наслаждений минутных, Ты верные блага утратил свои --
Ты жизнь презирать научился...» [Жуковский: 275].
«Теон и Эсхин» был завершен Жуковским 11 декабря 1814 г. в Москве. Через месяц, 10 января 1815 г. другой поэт, К.Н. Батюшков, в Петербурге закончил свою стихотворную сказку «Странствователь и Домосед», в которой тоже представлены два героя, один из которых «скитался» по свету и не нашел счастья, другой -- удовлетворился счастьем «домашним». Но нравственные итоги, к которым приходил Батюшков, были принципиально иными.
Сообщив о только что написанной сказке П. А. Вяземскому, Батюшков первым делом указал на ее личностную, «лирическую» основу. Эта сказка непременно «напомнит обо мне»: «Я описал себя, свои собственные заблуждения и сердца, и ума моего» (курсив мой. -- В. К.) [Батюшков: II, 219]. И в следующем письме: «.пришлю тебе мою сказку “Странствователь и Домосед”, где я сам над собою смеялся» (курсив мой. -- В. К.). И уточнил, что задумал эту сказку он «в Лондоне <...> сидя с Севериным на берегах Темзы» [Батюшков; II, 222]. Почему- то автор особенно ценил ту лирическую стихию, которая была совсем не свойственна жанру стихотворной сказки (новеллы, «conte»1) и которая, в сущности, выбивалась из рамок основного повествования. Несмотря на это, Батюшков включил в него ряд «лирических отступлений», связанных с его собственной личностью:
«Объехав свет кругом,
Спокойный домосед, перед моим камином Сижу и думаю о том,
Как трудно быть своих привычек властелином;
Как трудно век дожить на родине своей Тому, кто в юности из края в край носился, Все видел, все узнал -- и что ж? из-за морей Ни лучше, ни умней
Под кров домашний воротился: Поклонник суетным мечтам,
Он осужден искать... чего -- не знает сам!» [Батюшков: I, 241].
Демонстрацией авторского я начинается сказка. При этом автор декларирует для себя парадоксальную позицию «спокойного домоседа», который при этом «объехал свет кругом». В самом деле: Батюшков, едва войдя в зрелый возраст, перестал быть «домоседом». У него даже не было собственно дома: в деревне он жил «у сестер в гостях» [Батюшков: II, 54], в столицах -- гостил у друзей или родственников, на службе -- на биваках или служебных квартирах. И «скитался» с места на место, стараясь не задерживаться в одном пункте более полугода. В ситуации сказок Дмитриева он являл собой как раз комический вариант «странствователя».
Посылая 25 марта 1815 г. Вяземскому (и его московским друзьям) новую сказку, Батюшков рассматривает ее как «образец» нового подхода к известному жанру: