Статья: Николай Островский: место в железной схватке за власть. Россия накануне и после Октября. Статья вторая

Внимание! Если размещение файла нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам

В последующих рассуждениях о литературном процессе Аннинский несколько оттеняет революционный демократизм редакции издательства «Молодая гвардия», которое печатает и «продвигает» Островского. Но в целом об этом времени в контексте ранее сформулированного принципиального вопроса о природе «духовного поворота» он не говорит ничего. Уходит Лев Александрович от тематики разворачивающейся в страте трагедии, лишь намеком давая знать, что он «в курсе». Ведь термин «год великого перелома», примененный им к литературным процессам, взят из оценки сталинской коллективизации, в которой 1929 год назван «годом великого перелома на всех форнах социалистического строительства» [Сталин, web]. А кроме нее - и при жизни Островского - были многие дела против «вредителей», был гигантский - не менее четырех миллионов смертей - голод, подавление частями Красной армии восстающих против колхозов крестьян, бегство из деревень в города, нищенская жизнь народа и роскошества новых большевиков, вчерашних друзей Корчагина, в том числе. Да и сам автор «Стали», отдыхая в разных санаториях Крыма, вполне мог оценить уровень жизни новых советских господ, среди которых было не принято говорить о страданиях деревни.

И в дальнейшем, к сожалению, этот уход от главного вопроса темы «духовного поворота» Аннинским только подтверждается. Он как бы ставит его в длинную очередь, в затылок за мелкими второстепенными вопросами, и в этой очереди тема неизбежно исчезает из вида. Каким образом он это делает? Например, рассуждением о второстепенном - как «складывается то почти нерасчленимое соединение популярности, идущей снизу, и культа, насаждаемого сверху, которое ставит впоследствии в тупик западных историков советской литературы, и они до сих пор решают (как сказано у Глеба Струве), „до какой степени широкая национальная популярность Островского была спонтанна, добровольна и стихийна, и какую часть тут надо отнести на счет обдуманного мифотворчества”» [Аннинский, web] Получается так, что вслед за героем Николая Островского отводит глаза от реальной истории и исследователь Л. А. Аннинский. И на вопрос, почему это делает Островский, я и постараюсь ответить.

История, которую лучше не знать

Термин «обдуманное мифотворчество» не вполне адекватен. То есть, какая-то часть этого феномена «духовного поворота» может быть объяснена и им. Но только малая часть. Исходить, думаю, следует из того, что повесть Островского правдива до мелочей. Это действительная жизнь одного из борцов за социализм, как он понимался именно Островским в двадцатые годы, и борца фанатичного. В этом качестве «эталона» он действительно был примером для одних и реальным образцом для материализации собственных и мифических воспоминаний других - тех, кто его взгляды на социализм разделял, но также и тех, кто лишь делал вид, что таковые взгляды разделяет, а на самом деле строил свое «маленькое личное счастье».

Современник Николая Островского - Андрей Платонов, по-настоящему глубокий пониматель природы советского тоталитарного социализма, в одном эпизоде романа «Чевенгур» дает нам знать об иных, не похожих на Корчагина, но не менее, чем он реальных комсомольцах. «За стеной из дюймовых досок сразу заплакал человек, расходясь слезами все более громко. Пивная посуда дрожала на его столе, по которому он стучал оскорбленной головой; там жил одинокий комсомолец, работавший истопником в железнодорожном депо - безо всякого продвижения к высшим должностям. Комсомолец немного порыдал, затем затих и высморкался.

- Всякая сволочь на автомобилях катается, на толстых артистках женится, а я все так себе живу! - выговаривал комсомолец свое грустное озлобление. - Завтра же пойду в райком - пускай и меня в контору берут: я всю политграмоту знаю, я могу цельным масштабом руководить! А они меня истопником сделали, да еще четвертый разряд положили... Человека, сволочи, не видят...» [Платонов, 2011b, с. 184].

Об этом же довольно широком послеоктябрьском настроении в рядах победителей говорят и позднейшие исследователи: «Личный аскетизм вождей, так импонировавший толпе, дружно рвущейся в адское пекло революции, потому что как бы уравнивал образ ее жизни с вождистским и, следовательно, уже теперь делал Равенство реальным, после захвата власти, после узурпирования ее Сталиным, аскетизм этот, тотально рекламируемый партпрессой, на самом деле в центре и на местах стал возней урок, бросившихся к кормушкам, делящих шкуру убитого медведя, вцепившихся в многоэтажный расстегай вроде того, который был смачно описан во втором томе „Мертвых душ”» [Алешковский, web].

Статистика первой половины 30-х годов сообщает, что членов и кандидатов в члены «Всесоюзной коммунистической партии большевиков» было примерно три с половиной миллиона, а членов «Всесоюзного ленинского коммунистического союза молодежи» порядка десяти миллионов. И это не считая беспартийных работников советских органов и профсоюзных организаций. При этом, более семидесяти процентов из них имели всего лишь неоконченное среднее и начальное образование, а еще какая-то часть образования вообще не имела. То есть, читателей, если их числить только по политическому положению и непременной, строго контролируемой руководством обязанности, у повести Островского было более чем достаточно. Сколько же из них на самом деле были действительно «обручены с идеей», сколько лишь отчасти сообразовывали с ней свою жизнь, дабы не оказаться в еще худшем положении, а сколько воспринимали повесть как обязательную к восприятию идеологическую установку, спущенную властью для поддержания «революционного духа», определить невозможно. Однако вслед за Л. А. Аннинским предполагать, что «духовный поворот» - «репрессии, лагеря, ложь» - не был инициирован логикой развития этих большевистских в разной степени фанатично-идейных тринадцати и более миллионов, а затем лишь угадан и оформлен сталинским тоталитаризмом, на мой взгляд, близоруко.

Вывод этот также подкрепляется и содержанием самого произведения. Так, в идейном становлении Павки первоначальную заметную роль играет матрос Жухрай: «Теперь на всей земле пожар начался. Восстали рабы и старую жизнь должны пустить на дно. Но для этого нужна братва отважная, не маменькины сынки, а народ крепкой породы» [Островский, web]. «Пустить на дно» - уничтожить.

Это настроение сквозит во всем тексте, например, в описании собрания в городском театре, куда пришли не только рабочие -комсомольцы, но учащиеся гимназии и ученики начального училища, очевидно, 13-15 лет. Вот на сцену выскакивает молодой пулеметчик: «Моя фамилия - Жаркий Иван. Я не знаю ни отца, ни матери, беспризорный я был; нищим валялся под заборами. Голодал и нигде не имел приюта. Жизнь собачья была, не так, как у вас, сыночков маменькиных. А вот пришла власть советская, меня красноармейцы подобрали. Усыновили целым взводом, одели, обули, научили грамоте, а самое главное - понятие человеческое дали. Большевиком через них сделался и до смерти им буду. Я хорошо знаю, за что борьба идет: за нас, за бедняков, за рабочую власть. Вот вы ржете, как жеребцы, а того не знаете, что под городом двести товарищей легло, навсегда погибло. Голос Жаркого зазвенел, как натянутая струна.

- Жизнь, не задумываясь, отдали за наше счастье, за наше дело. По всей стране гибнут, по всем фронтам, а вы в это время здесь карусели крутили. Вы вот к ним обращаетесь, товарищи, - обернулся он вдруг к столу президиума, - вот к этим, - показал он пальцем на зал, - а разве они поймут? Нет! Сытый голодному не товарищ. Здесь один только нашелся, потому что он бедняк, сирота. Обойдемся и без вас, - яростно накинулся он на собрание, - просить не будем, на черта сдались нам такие! Таких только пулеметом прошить! - задыхаясь, крикнул он напоследок и,

165 сбежав со сцены, ни на кого не глядя, направился к выходу» [Островский, web].

«Прошить пулеметом...» Долго ли перед этим разбирались - кого и за что? И это, как известно по результатам разных форм «красного террора», было настроением массовым.

А вот затронутый в повести инициированный Лениным польский поход Красной армии на Варшаву летом 1920 года с целью разжечь революционный пожар. В итоге двадцать пять тысяч красноармейцев погибло и более ста десяти тысяч оказались в плену. Расчет не менее фанатичного, чем Корчагин пролетарского вождя на то, что «польские рабочие городов и деревень», как их в своем воззвании именовала советская пропаганда, вместе с Красной армией повернут оружие против капиталистов, помещиков и ксендзов, не оправдался. Поляки солидарно выступили против русских, своих исторических врагов, в том числе, неоднократных в XIX веке участников расчленения их страны. Большевистская кровавая авантюра по «экспорту революции» провалилась. А как на этот сюжет откликается автор повести?

Островский вскользь касается его следующим текстом: «Вчера в полдень, подхваченный общей яростью, встречал белополяков контратакой; вчера же впервые грудь с грудью столкнулся с безусым легионером. Летел тот на него, выкинув вперед винтовку, с длинным, как сабля, французским штыком, бежал заячьими прыжками, крича что-то несвязное. Часть секунды видел Сергей его глаза, расширенные яростью. Еще миг - и Сергей ударил концом штыка по штыку поляка. И блестящее французское лезвие было отброшено и сторону. Поляк упал.

Рука Сергея не дрогнула. Он знает, что он будет еще убивать, он, Сергей, умеющий так нежно любить, так крепко хранить дружбу. Он парень не злой, не жестокий, но он знает, что в звериной ненависти двинулись на республику родную эти посланные мировыми паразитами, обманутые и злобно натравленные солдаты. И он, Сергей, убивает для того, чтобы приблизить день, когда на земле убивать друг друга не будут» [Островский, web]. Как говорила девочка Настя - героиня платоновского «Котлована», «это значит плохих людей всех убивать, а то хороших очень мало» [Платонов, 2011а, с. 128]. Чего здесь больше: вдохновенной пропагандистской лжи или вознесенного на духовные высоты убийства?

Для текста фанатично настроенного Островского характерно полное отсутствие понимания реальности, смысла и обстоятельств происходящих событий. Он легко бросает, например, слова: «эсеро-кулацкая муть». Ему нет дела до того, что эсеры, еще до того как были уничтожены большевиками, благодаря своей аграрной программе на свободных выборах в Учредительное собрание получили в два с лишним раза больше голосов, чем последователи Ленина с их двадцатью четырьмя процентами, что и стало причиной разгона этого представительного органа. Для него не прекращающие торговлю крестьяне, стремящиеся на рынки мимо заградотрядов и не желающие подчистую отдавать продукты в соответствии с объявленной политикой продразверстки, это вра- ги-«мешочники»: «На пяти базарах копошились в гомоне людские скопища. Властвовали здесь два стремления: одно - содрать побольше, другое - дать поменьше. Тут орудовало во всю ширь своих сил и способностей разнокалиберное жулье. Как блохи, сновали сотни юрких людишек с глазами, в которых можно было прочесть все, кроме совести. Здесь, как в навозной куче, собиралась вся городская нечисть в едином стремлении облапошить серенького новичка. Редкие поезда выбрасывали из своей утробы кучи навьюченных мешками людей. Весь этот люд направлялся к базарам» [Островский, web].

Даже последующее признание самим Лениным ошибочности политики продразверстки - не только экономической необходимости, но и реализованной революционной мечты, о чем правоверный коммунист Островский должен был знать, для автора повести не значит ничего. А ведь Ленин писал: в 1918-1920 годах «...мы сделали ту ошибку, что решили произвести непосредственный переход к коммунистическому производству и распределению. Мы решили, что крестьяне по разверстке дадут нужное нам количество хлеба, а мы разверстаем его по заводам и фабрикам, - и выйдет у нас коммунистическое производство и распределение» [Ленин, 1970, с. 157]. Более того: «..мы говорили тогда гораздо осторожнее и осмотрительнее, чем поступали» [Ленин, 1970, с. 156]. (курсив автора статьи)

Не видит Николай Алексеевич ничего, кроме своего собственного практического действия, которому беззаветно отдает жизнь, того же требуя от других. В своем служении идее в ее человечном проявлении, когда, например, замерзающему городу нужны были дрова и больной, обмороженный Корчагин (Островский) работает, не щадя себя, он действительно героичен: «Недалеко от станции угрюмо взгорбился каменный остов здания. Все, что можно было вывернуть с мясом, снять или взорвать, - все давно уже загребла рука мародера. Вместо окон и дверей - дыры; вместо печных дверок - черные пробоины. Сквозь дыры ободранной крыши видны ребра стропил.

Нетронутым остался лишь бетонный пол в четырех просторных комнатах. На него к ночи ложилось четыреста человек в одежде, промокшей до последней нитки и облепленной грязью. Люди выжимали у дверей одежду, из нее текли грязные ручьи. Отборным матом крыли они распроклятый дождь и болото. Тесными рядами ложились на бетонный, слегка запорошенный соломой пол. Люди старались согреть друг друга. Одежда парилась, но не просыхала. А сквозь мешки на оконных рамах сочилась на пол вода. Дождь сыпал густой дробью по остаткам железа на крыше, а в щелястую дверь дул ветер.

Утром пили чай в ветхом бараке, где была кухня, и уходили к насыпи. В обед ели убийственную в своем однообразии постную чечевицу, полтора фунта черного, как антрацит, хлеба» [Островский, web].

Но сколько случаев, когда фанатизм ради революционной фантазии обрекает на гибель? Думаю, что подчинение себя идее и обращенное к другим требование столь же фанатичного подчинения делает Островского не только тем, кто спасает и утверждает новую жизнь, но и тем, кто уничтожает ее ростки, не соответствующие его эталонному представлению о должном. Чего в итоге остается больше - посеянного «эталонного нового» или обреченного на уничтожение «нового не эталонного», а, тем более, «не эталонного старого»? Не исключено, что вместо ограниченного числа людей «обрученных с идеей» по Островскому (Аннинскому), надо говорить о значительном числе людей, большевистской идеей (обручем) удавленных.