Статья: Иконичность в произведении искусства: дневник сельского священника

Внимание! Если размещение файла нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам

Лазурью полон этот фильм, несмотря на то, что он вовсе лишен цвета, будучи чернобелым. Он источает свет, несмотря на видимые муки и страдания лишенной привычных земных благ души человеческой. Но на дне этих измученных, огромных прекрасных глаз светится лазурь. Как во всякой иконе. Икона собирает человека, извлекает его из мира человеческой сложности в мир божественной простоты, простоты, имя которой святость. Тональность этого фильма вызвана отзвуком этой же темы, мелодия его из того же великого произведения, которым является душа человека, осознанно предстоящего перед Богом, человека, сделавшего свой выбор вопреки назойливо шумящему совсем не теми звуками миру сего.

Когда думаешь о безмолвствующей эстетике этого фильма, подчиненной лишь внутреннему голосу размышляющей души священника, то видишь ее сквозь его же фразу, хоть и обязанную вполне определенному событию, - «благодатное чудо пустых рук».

Благодатное чудо пустых рук есть содержание призвания священника, потому как через эти пустые руки, в эпиклезе воздетые к горнему, благословляются Святые Дары от лица Духа Святого, они же держат Чашу с Телом и Кровью Христовой, подавая смертному Источник бессмертия. Эти же пустые руки благословляют, отпускают грехи. Эти же руки передают мир кающейся душе. Чудо этих пустых рук есть в том, что они являются видимым «передатчиком» благодати, оставаясь при этом пустыми, то есть не имеющими ничего в себе, не владеющими тем, чем можно было бы воспользоваться в любую минуту, что можно было бы показать, дабы убедить -- вот видите, что я держу и передам сейчас вам. Образы этого фильма очень близки к тому, чтобы позволить зрителю подойти как можно ближе к миру той души, центром которой и есть это чудо пустых рук. Рук настолько пустых, что не могут сообщить покой и отраду своей собственной душе, но успевающих передать душе заблудшей мир перед самой ее кончиной. Об этом он думает, когда вспоминает свое благословение гордой графине, давно незнающей мира в душе, которая после их беседы будто бы очнулась от многолетнего забытья, впервые вдохнув воздух молитвы. Главным событием и фильма и произведения явился диалог священника с графиней. Он пошел к ней в замок для беседы после разговора с ее дочерью, когда почувствовал близость непоправимого.

То, что последовало при встрече, можно было изобразить как постепенно сходившиеся друг к другу две планеты, предотвращение столкновения которых было делом явно нечеловеческим. Лицом к лицу стояли два мира, два человека, для одного их которых вера служила якорем всей жизни, для другого -- любовь к умершему сыну стала сильнее веры, сильнее жизни, словно демонстрируя как любовь вне Бога оборачивается умерщвлением жизни, исчезновением любви к ближним. Одному из них придется убедить другого в том, что в Царствии Бога нет мёртвых, что жизнь есть только в той мере, в какой ты способен впустить в себя Жизнь не от мира сего. «Нет царства живых и царства мёртвых, есть только царство божие, и все мы, живые и мёртвые, принадлежим ему». Этой беседой, которая совсем нельзя назвать мирной и успокаивающей, но скорее мучительным для обоих разоблачением, высеклась искра, которая наполнила всё видимое пространство Присутствием Незримого, словно воочию убеждая в непрекращающихся действованиях Духа Святого, в какое-то время становящихся ощутимо зримыми.

Потом он запишет в дневнике: «Мне казалось, что чудесная рука разверзла какую-то незримую стену, и в эту брешь ворвался покой, величаво подымаясь округ, как вешние воды в разливе -- покой, неведомый земле, сладостный покой мертвых»). Итак, что за разоблачение? Эти два разоблачения -- у графини и священника -- в корне противоположны. В графине -- раз-облачение греха, развенчание той многолетней тьмы, в которую была погружена её душа. У священника раз-облачение его немощи, высвобождение действа-призвания, помазуемого Духом служения.

Графиня длительное время жила в отчуждении от самой себя и от своих близких, скорбя о своем почившем сыне, возненавидев Бога, обидевшись на мир, тоскуя и претерпевая своё тягостное безблагодатное одиночество. Её внутренний мир был погружён во мрак и нелюбовь -- это был её грех, невидимый самой себе. Ибо и любовь она уже воспринимала в своей изолированности от Бога. Её «любовь» (человеческая) была противостоянием Любви божественной, дышала парами злого недоумения, отгородившись от света, который как ей казалось, предал её, обрёк на муку и бесплодные воспоминания, заменяющее её жизнь. Хуже всего, что в этой скорби её замаскировавшаяся под добродетель гордыня, лелеяла своё состояние как плод смирения. Смирения, в котором одинаковы ненужно выглядели и отношения с мужем и с подрастающей дочерью, и все те внутрисемейные связи, составляющие суть жизни брака -- как малой церкви.

Именно это поразило священника, которому всегда казалось, что в условиях достатка и аристократизма в особенности семья и брак должны восприниматься как оплот бытия. Его разговор с ней был сродни хирургическому вмешательству, невидимому скальпелю, которым вскрывалась плоть тленности, в которой проистекает жизнь запущенной души, души, отданной на руки самовластной гордыне, которая прикрывается таким звучным словом как гордость. Гордость матери, тоскующей по своему сыну, и гордость жены, не опускающейся до выяснения отношений с мужем, находила в себе оправдание и своей жизни и пороку цветущему в её семье. Граф прелюбодействует, дочь растёт вместе с растущей к матери презрением и отчуждением. Рушатся души и, в первую очередь, душа графини. Это священник видит ясно и отчетливо, чувствуя её боль как свою собственную муку, -- оказаться перед Богом вот так, гордой своей обманчивой твердостью, которая под лучами любви Господней сгорит и рассыплется, оставив душу беспомощной и одинокой, навеки разъединённой с сыном. Её грех-ошибка в том, что она перепутала любовь к сыну с любовью к Господу, выбрав между ними любовь к сыну, отвергнув любовь к Господу. Не понимая при этом, что в таком выборе она просто оказывается вне Любви.

Священник стоял перед самой трудной задачей -- даже не то, чтобы убедить или вразумить, но подвести к покаянию так, чтобы в этом подводе меньше всего было его, но больше её воли. Вне благодатного чуда пустых рук это невозможно. Между графиней и священником встала сама Жизнь, Свет которой исполнял все те слова, которые нужно было сказать ему в эти минуты, сказать так, чтобы она ощутила их силу, силу уже не принадлежащую ему -- тоже одинокому, тоже страдающему и недомогающему человеку, но с той лишь разницей, что он открытым ходил перед Богом и был поставлен на священническое служение. Ей необходимо было почувствовать эту силу, чтобы была наконец пробита брешь в её обороне против Того, Кто так жестоко обошелся с ней по её мнению, чтобы наконец сделать то, что нужно было сделать именно в это мгновение -- признать волю Отца Небесного и отказаться от всего, чем она так слепо дорожила в жизни, ибо всё это принадлежало миру мёртвых. Её вера была верой мёртвой, формальной (она ходила к обедне, при этом не видя во Христе искупителя, безвинно убиенного), её сердце не было отдано Христу.

Его жертва была для неё напрасной, ибо не спасла её сына. Кажется, после этих слов кюре -- «Сударыня, -- сказал он ей, -- будь даже наш Бог богом язычников или философов (для меня это одно и то же) и укройся Он в своём небесном чертоге, наши горести всё равно низвергли бы Его оттуда. Но вы знаете, что Спаситель сам снизошёл к нам. Вы можете грозить Ему кулаком, плевать Ему в лицо, стегать Его бичом и в конце концов распять на кресте, что изменится от этого? Всё это уже было, дочь моя...» -- после этих слов в ней началось совершаться изменение. Она услышала, что ад -- это есть отсутствие любви, что люди, говорящие о любви к жизни и к близким, и при этом противопоставляют её любви к Богу, «подобны безумцам, протягивающим руки к лунному отражению в воде», утешая себя иллюзией, что могут любить сами по себе, помимо Бога. Из последних сил она произносит молитву Отче наш почти по слогам, повторяя каждую фразу за священником, впервые с тех пор, как потеряла сына.

«Да будет мир с вами, дочь моя, -- сказал кюре и благословил её.

Вечером, придя домой он получил от графини письмо, где были такие слова: "Я сознательно грешила против Надежды на протяжении одиннадцати лет, ежеминутно, ежечасно. Надежда! Я считала, что она умерла у меня на руках тем страшным вечером, в тот ветреный, скорбный март... Её последнее дыханье коснулось моей щеки, я точно знаю, в каком именно месте. И вот она возвращена мне. Не одолжена, подарена. Эта надежда -- плоть от моей плоти. Это трудно выразить. Тут нужны младенческие слова.

Я хотела высказать вам всё это сегодня же. Так было нужно. И больше мы не будем к этому возвращаться, не правда ли? Никогда. Какое сладкое слово. Никогда. Написав, я тихонько произнесла его вслух, мне кажется, оно каким-то чудесным, несказанным образом выражает тот покой, который вы

мне даровали".

Ночью этого дня она умерла».

На этом ни фильм, ни роман не заканчиваются. Заканчиваются они смертью уже самого священника. Перед концом ему пришлось претерпеть ещё многие перипетии отношений и с графом, и его дочерью и, конечно же, в первую очередь с самим собой, в котором длилась боль физическая и боль души, уже начавшей переживать смерть тела. Ему предстояло обрести мир теперь уже самому, перед тем, как принять в смерти явление Жизни.

Воистину в личности кюре мы видим правду слов апостола Павла о силе Господней в немощи совершаемой. Если бы мы захотели увидеть нищету духа воочию, воплощённую в конкретном человеке, увидеть и почувствовать, ощутить всеми силами души, выражение в нём иконы -- видимого невидимого -- образа Божьего, всей красоты, не смеющего на себя оглянуться человеческого духа в надежде обрести в себе нечто достойное самого себя, но начинающего светиться при соприкосновении с Божьей правдой -- всё это мы нашли бы в образе нашего священника.

Отрадна его смерть, которую он страшился, и не потому, почему все её боятся, -- он страшился своего несоответствия должному её приятию. Уже на смертном одре к нему пришла мысль, примирившая его наконец с собой, помогшая полюбить себя. В подобной любви к себе открывается её подлинный христианский смысл. «Ненавидеть себя легче, чем думают. Благодать в том, чтобы себя забыть. И если бы всякая гордость угасла в нас, высшей благодатью было бы смиренно возлюбить себя -- один из страдающих членов Г оспода нашего Иисуса Христа» -- записывает он свои последние слова.

Христианское измерение любви к себе исключает эгоизм напрочь. Если ты относишься к себе так, как если ты включен в нечто большее, чем ты, принадлежа уже не себе, но Телу Господа, то ты уже не можешь по определению быть эгоистом. Если бы всякий, называющий себя христианином смог полюбить себя такой любовью...

Благодать -- когда откровение Любви нисходит на смертном одре, застает душу перед ее исходом, как это произошло с кончиной священника. Только тогда в свете благодати смерть, как неотменимый и страшный исход, теряет свое жало. Это трудное противостояние смерти в предстоянии Господу было, пожалуй, единственным содержанием жизни священника,

И роман Бернаноса и фильм Брессона представляют собой прекрасный образец того, что можно назвать иконичностью искусства, но я бы не стала давать какие-либо формальные характеристики этой иконичности. Также как и канон иконы по сути не может и не должен стать в ряд человеческих определений, вместиться в границы категорий. Мне кажется это неслучайным. Это их общее свойство может свидетельствовать лишь об одном -- о незримом, но самом существенном участнике человеческой духографии со времени Боговоплощения -- третьем Лице Пресвятой Троицы -- Духе Святом. христианский иконичность сакральный

Я бы сказала так: иконичность это антипод идольскому восприятию, продолжающему главенствовать в современном мире, -- т.е. чувственному восприятию первообраза, ограниченному временем и пространством. Иконичность присутствует там, где есть открытость не просто к Другому, к трансцендентному, но вполне определённому Другому, о Котором христианская вера знает пожалуй больше, чем другая, ибо она продолжает помнить Лик Господен, в определённый исторический момент ставший видимым. Именно тогда, когда в мир вошла Церковь, возникла христианская литургия, был установлен догмат иконопочитания, изменилось отношение между сакральным и профанным характерное для языческого мира. Вернее так, противостояние сакрального и профанного в христианстве потеряло свою напряженность, свойственную для язычества.

Уместно вспомнить по этому поводу размышления прот. Александра Шмемана, который писал, что христианская Литургия возникла не как культ. То есть свойственное для культа противополагание сакрального профанному упразднилось, потому как «Церковь -- это не просто группа людей, община, которая освящается через культ. По сути своей Церковь есть присутствие, актуализация в этом мире мира грядущего. И способ этого присутствия, этой актуализации новой жизни, нового эона как раз и есть литургия» (228).

Смысл упразднения противополагания сакрального и профанного помогает понять духовная сущность церковных Таинств. Таинства вносят в мир, в человеческую деятельность, в том числе, и светского художника, евангельскую закваску, прикровенно преображают мир через человеческое участие в нем. Мир светского искусства действительно изображает мир сей, но не как профанный или внешний, но как мир собственно человеческий, мир сложный и противоречивый, мир, отражающий в себе радости и болезни человеческого духа. Картина Ван Гога -- не профанное искусство -- но искусство сердца человека, через которое по слову поэта прошла трещина бытия. От средоточия человеческого никуда не деться, в сердце его и отступничество начинается и Царствие Божье сеется.