Статья: Растения философов: интеллектуальный гербарий (философский гербарий (пролог), Платонов платан

Внимание! Если размещение файла нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам

Не такой неколебимый, как памятники философам и их работам, hortus siccus всё ещё остаётся отдалённым криком из живого сада. Метафизика крадёт существование его непосредственной жизни, обещая взамен воскресение в идеальном мире с его химерами -- Идеями, Сущностью, Духом... На закате метафизической традиции Гегель выражает то, что видит как вершину этой тенденции, в своих меланхолических размышлениях о сухих цветах, хранимых в память об умершей подруге: «Цветы засохли, жизнь покинула их, но разве есть на свете такое, что бы не мог оживить дух человека, что бы он не заставил говорить?» [10, р. 60]. То есть цветы, после того как были засушены, могут по-настоящему жить, жить поистине, воскрешённые «духом человека», который, подобно богу, вдохнёт в них новую, высшую жизненность. Мысль оказывается в таком же затруднительном положении, обретая свою истинную жизнь в истории, в которую она вступает, когда её жизненный импульс почти угас. Преломляясь через призму этой мысли, in extremis, весь мир начинает напоминать живой гербарий. С другой стороны, постметафизическая философия, которая выходит за пределы заключительного раздела нашего интеллектуального гербария, возвращает растениям и самой мысли жизнь и бытие, принадлежащие им по праву. Вполне возможно, они смогут продолжать жить после метафизики только в союзе, который создадут. Имя, которое я предварительно дал такому союзу, -- «растение-мысль».

Так же, как ботанический гербарий не может считаться полным без самих сохранённых растений, интеллектуальный гербарий неполон без изображений растений. Рисунки Матильды Руссель, включённые в «Растения философов», -- нечто гораздо большее, чем украшение научного текста. Это ответвления мысли, которые снабжают её пищей и дают жизненные силы той эстетической среды, в которой процветают; это плоды непрерывного движения и зачастую безмолвный диалог между художником и философом; и в каком-то смысле главное действующее лицо этой книги. Поскольку если в рисунках заключены основные идеи соответствующих глав, текст, следующий за ними, может быть прочитан как обширный комментарий к изображениям.

Полное название «Прогулок одинокого мечтателя» Руссо, где часто упоминаются его ботанические наблюдения, определяет субъект этих размышлений и мечтаний как «одинокого мечтателя». Чувствуя себя отвергнутым обществом, Руссо искал убежища в мире растений, гуляя по окрестностям. Если принять во внимание особенности биографии мыслителя, то его одиночество вряд ли вызовет удивление. Теперь стало привычным изображать философа (в частности, Нового времени), предающегося размышлениям в мирном одиночестве. Известный пример Рене Декарта, сидящего в халате у камина, служит моделью следующим поколениям мыслителей. В свою очередь, читатели «Растений философов» не будут одиноки в своих прогулках. На этой явно не одинокой прогулке, которая тем не менее обещает быть полной мечтаний, вас будет сопровождать множество людей из прошлого и настоящего, сформировавших западную мысль. Вы станете свидетелем разносторонней беседы между философией и искусством. Но прежде всего вы окажетесь лицом к лицу с растениями.

Руссо всё же ошибался: он не был одинок в своих прогулках, полных «счастливых мечтаний» посреди «зелени, цветов и птиц» [16]. Верно ли, что мы -- ещё или уже -- погружены в одиночество в окружении зверей и птиц? Разве «жизнь на природе», как мы обычно говорим, не создаёт с неизбежностью широкое трансгуманистическое сообщество: жизнь с природой? Если так, то где наше место и место нашей мысли в таком сообществе и где мы находимся, относясь с уважением к месту растений? Интеллектуальный гербарий, который перед вами, в то же время представляет собой картографическую запись этих мест и ряд указаний для тщательного пересоставления их карты.

Платонов платан (глава 1)

В тени платана

Платон демонстрировал явное отвращение к искусству риторики. В витиеватых речах и приёмах убеждения он видел отличительный знак своих заклятых врагов-софистов, выкрутасы, позволявшие им обходиться без реальной работы мышления, лежащего в основе истинного философствования. С этим отвращением не могло соперничать ничто, кроме глубочайшей неприязни к мифам. Предлагая догматические ответы на поиски первопричин, общепринятость мифологических нарративов препятствовала неустанному вопрошанию философа относительно реальности и самого себя. Миф манил полной противоположностью сократовскому исповеданию не-знания, которое, если верить галлюциногенным пророчествам дельфийского оракула, сделало Сократа мудрейшим из смертных. Лёгкое знание, обещанное мифом (и лёгкие деньги для софистов), неизбежно обманывало тех, кто был достаточно наивен, чтобы в него поверить.

Несмотря на искушение, Платон не мог заставить себя отказаться от сложных риторических приёмов, метафор, тонких сравнений и образных аллегорий, украшавших его диалоги. Рассчитывая на доверчивость читателей, не отказался он и от мифического повествования, плотно вплетённого в ткань его произведений. Одержимый писатель, работавший с множеством черновиков своих текстов, Платон уделял пристальное внимание ярким декорациям записанных им разговоров. И в первоначальной настройке диалогов неизменно содержались подсказки относительно того, о чём в них пойдёт речь. «Государство» начинается с обращения Сократа к своим слушателям: «Я спустился в Пирей», портовый город неподалеку от Афин (Государство, 327а). Хотя на первый взгляд эта строка вряд ли значима, произведения Платона всегда выверены до последнего слова, если не до последнего звука, как утверждает Дж.Б. Кеннеди в своей увлекательной работе «Музыкальное строение платоновских диалогов» (“The Musical Structure of Platonic Dialogues”) [12]. Для тех, кто считывает эзотерический подтекст, выражение «я спустился» наполняется более глубоким значением, здесь содержится намёк на буквальное схождение философа в повседневный мир. феноменологический континентальный растение субъективность

В знаменитом мифе о пещере Сократ вторит этим начальным словам рассказом об аллегорическом схождении философа в хаос неисследованных способов мышления. Оглядываясь назад, можно сказать, что утверждение, сделанное в самом начале «Государства», покажет, что всё произведение движется по извилистым повествовательным путям встреч Сократа со своими собеседниками именно там, где они находятся в своём собственном познании, и в его титанических усилиях поднять их над темнотой этой концептуальной пещеры. «Я спустился» -- это лаконичное изложение того, что последует дальше, во всяком случае, с точки зрения самого Сократа.

В «Федре», диалоге, явно враждебном ars rhetorica и даже в большей степени написанным речам, яркое обрамление в равной степени эффектно. Сократ и его спутник, одолживший своё имя для названия, находятся в сельской местности. Федр выбирает знаменательное место для разговора -- мягкую траву, на которую падает тень платана, platanos (Федр, 229a-b). Представлено ли идиллическое природное окружение как противовес письму и риторике, этим презираемым крайним проявлениям цивилизации? Не совсем. Через несколько страниц диалога Сократ признаётся: «Извини меня, добрый мой друг, я ведь любознателен, а местность и деревья ничему не хотят меня научить, не то что люди в городе» (Федр, 230d). Мы не можем научиться чему-либо у деревьев, как ни удобно разговаривать в их тени палящим летним днём. Город с его рыночной площадью (agora) всё же более предпочтительное место для философствования. В чём же тогда смысл рассматривания платана, под которым отдыхают Сократ и Федр?

Как часто случается у Платона, объяснение столь же неожиданно, сколь иронично. Риторический трюк позволил Платону проникнуть в диалог, не принимая в нём реального участия. Для греческого читателя текста было совершенно очевидно, что платан, platanos, участвует в семантической игре с собственным именем автора, с двумя словами, производными от греческого platys, что значит «широкий». (У платанов необычайно широкие листья, как и у других сикомор. Поэтому неудивительно, что в Нью-Йорке преобладают деревья, известные как лондонские платаны, более девяноста тысяч их растёт в пяти районах города.) Ирония в том, что Платон буквально накрывает тенью Сократа и Федра, расположившихся в тени платана. Преувеличенная скромность простого «хроникёра» мыслей и великих дел своего учителя -- это довольно тонкая завеса, скрывающая ученика, который возвышается над сократическим наследием. Более того, тень Платона стала настолько широкой, чтобы сделаться пристанищем всей остальной философии Запада, которая, по словам Альфреда Норта Уайтхеда, не что иное, как ряд «подстрочных примечаний к Платону».

В завершение представленного мною ироничного обзора рассмотрим предложение Федра: «...на траве можно сесть и, если захочется, прилечь» (Федр, 229b). В чём здесь изюминка? Ведь Федр был одним из главных персонажей «Пира» Платона, великого диалога на тему любви. Его игривое предложение прилечь вместе под деревом -- это один из почти очевидных соблазнов. Что же касается Платона, он молча и, возможно, вуайе- ристски наблюдает эту сцену с высоты своего положения писца и платана, в который он радикально преобразился. Обертоны сексуальной соблазнительности, пронизывающие этот странный любовный треугольник Федра- Сократа-Платона, неотделимы от очарования окружающей природы. Подойдя к подножию платана, Сократ, не скупясь, хвалит это место, называя «прекрасным уголком», не в последнюю очередь благодаря «развесистому и высокому» платану и тому, что там «столько травы -- можно прилечь, и голове будет очень удобно» (Федр, 230Ь-о). Федр привёл афинского критикана далеко за пределы города, с его строгими законами и возможностями обучения, в совершенно очаровательное место. Чудесное окружение, изобилующее мифологическими намёками, пристанище нимф Фармакеи и Орифии, речного бога Ахелоя и бога северного ветра Борея. Одним словом, следуя за Федром, Сократ оказывается у истоков мифа, обрамлённых со всех сторон буйной растительностью. Всё, что остаётся, -- это опустить голову на траву, улечься и забыться в блаженном сне, который является сном самого разума.

Но не под надзором Платона! (Не забудьте о платане, который бодрствует, возвышаясь над этой сценой.) Единственное, что может очаровать истинного философа, -- это соблазнительное обещание знания, сравнимое с очарованием растительности -- ветвей с листьями или плодами, -- которые привлекают травоядных животных. Ещё раз послушайте Сократа: «Впрочем, ты, кажется, нашёл средство заставить меня сдвинуться с места. Помахивая зелёной веткой или каким-нибудь плодом перед голодным животным, ведут его за собой -- так и ты, протягивая мне свитки с сочинениями, поведёшь меня чуть ли не по всей Аттике и вообще куда тебе угодно. Но раз уж мы сейчас пришли сюда, я, пожалуй, прилягу, а ты расположись, как тебе, по-твоему, будет удобнее читать, и приступай к чтению» (Федр, 230d-e).

С этого момента задача Федра в качестве проводника выполнена. Несмотря на сократовское показное согласие выслушать чтение речи, которую подготовил его собеседник, именно Сократ выведет его из лабиринтов мифа. Он не щадит ничего и никого, когда оценивает и судит, различает и критикует (например, хорошее письмо и плохое), чтобы создать всесторонний суд самого разума. Неистовое философствование проследит первоначальный конфликт между платаном и травой, высоким и низким, ибо цветочные воплощения мифической реальности уже очертили иерархию суждений в самых осязаемых терминах, которые только можно себе представить. Человеческие фигуры Сократа и Федра -- но также и читателей диалога: вас и меня -- будут, таким образом, подвешены между двумя крайностями, закреплены в вертикальной оценке и иерархической организации мира. Не такие низкие, как трава, и не такие высокие, как величественный платан.

Когда факел переходит к Сократу, который никогда по-настоящему не гасил его, растительные образы не исчезают; напротив, они культивируются, очищаются и пересаживаются в «литературный сад Платона», по удачному определению Кеннета М. Сэйра [18]. Возвышенный, серьёзный дискурс -- это то, что «насаждает и сеет в ней [подходящей душе] речи», и это не бесплодно, «в них есть семя, которое родит новые речи в душах других людей, способные сделать это семя навеки бессмертным» (Федр, 276e-277a). Если урожай скуден, можно с уверенностью сказать, что душа, в которой были посеяны разумные слова, не подходила для семантических семян или что сами слова не были разумными. Во всяком случае, платоническая душа -- это своего рода эфирная почва для роста logoi, то есть речей, дискурсов и слов, не говоря уже о логике и разуме. Мы будем продолжать кружить вокруг этого перекрёстного оплодотворения философии и агроботанического дискурса в труде Платона. Ещё не пришло время покинуть прохладную тень платана, в которую превратился автор «Федра». Должны ли мы рассматривать эту ироническую метаморфозу как проявление необузданной поэтической вольности Платона, а не как его дурной вкус? Нет ничего необычного в том, что люди, даже такие замечательные, как легендарные герои, устали от своего человеческого облика и избрали благородные воплощения животных в платонических диалогах. Поразительный и оригинальный миф об Эре в конце «Государства», где Платон рассматривает идею загробной жизни, выдвигает именно этот сценарий, в котором Орфей выбирает жизнь лебедя, Агамемнон обретает жизнь орла и т.д. (Государство, 620a-b). Почему же тогда душе не принять жизнь растения (скажем, платана или дуба)? Ведь в том же диалоге, где Платон маскируется под дерево, Сократ ссылается на пророческий дуб «в святилище Зевса Додонского» (Федр, 275с). Главное здесь для Сократа в том, что не имеет значения, откуда исходит голос -- из дерева или даже из скалы, -- до тех пор, пока он говорит правду. Другими словами, logos (или голос истины) достаточно силён, чтобы нивелировать различия между классами существ. Как так?

Достаточно сказать, что современные системы биологической классификации, формализованные во времена Карла Линнея, были чужды древним. Истина: каждое существо имеет свою собственную нишу и существует для определённой цели, или telos. Но контуры этих телеологий были не такими, какими мы их обычно представляем себе. Благородный человек (например, Одиссей), благородное животное (например, лев) и благородное растение (например, благородный лавр) имели больше общего друг с другом, чем два представителя одного и того же «царства», такие как лавровое дерево и стебель кукурузы. И границы между биологическими царствами не были высечены в камне. Как мы узнаем в следующей главе, для Аристотеля глупый человек, неспособный следовать строгим принципам логики, буквально становился не лучше овоща. Современные трансгенные исследования также постоянно нарушают эти границы. Растения с бактериальными генами, которые, по-видимому, улучшают их рост, лосось с генами океанской трески или лабораторные мыши со сверхэкспрессией гормона роста больше никого не удивляют в нашем мире. Итак, что, если смешение в остальном сходных существ, переходящих друг в друга и выходящих друг из друга, характерное для античного, является не фантастическим вымыслом, а проницательным описанием нашего трансгенного настоящего и будущего?