Эту скептическую изнанку парадно-мифологического портрета Греции знает и документирует не только «французский аристократ либерального толка» [5] Фабье, но и очарованный мечтой о вольной Греции русский филэллин Мосцепанов, оказавшийся в осажденной крепости на той самой горе, что на вырванной из учебника гравюре так манила и завораживала: «Кругом грязь, помои, воняет отхожим местом, Парфенон стоит щербатый, страшный, мраморные девы на Эрехтейоне носы повесили, у кого они есть. Вроде попал в свое же видение: вокруг, как там, враги несметной силой, мы среди них -- остров в море, и гора каменная так же высока, и стена крепка, но живем не как братья. Греки меж собой сварятся, чуть не до драки доходит, и нам не больно-то рады. Самим есть нечего, а тут еще триста с лишним ртов к ним пожаловали» [11, с. 341].
Самый чуткий и объективный из летописцев, Костандис по поводу Мосцепанова проницательно замечает: «Вообще он не так прост, как кажется» [11, с. 281]. Совсем не прост. Ни «маленькому человеку», ни Петрушке, ни Дон Кихоту так трезво видеть, точно видеть и понимать житейскую неприглядность не дано. Не дана им и присущая Мосцепанову «склонность к иносказаниям» [11, с. 281] и тем более - дар прозрения другой, не лежащей на поверхности житейского опыта правды, свободной от бремени знаний с их неизбывной спутницей - печалью. Это правда очарованности, одержимости, которая и делает Мосцепанова неуязвимым субъектом и одновременно объектом не столько не истории, сколько мифологии. Филэллинов в романе много, но вынесен в заглавие и титулован в качестве такового именно этот неуемный и неуязвимый «маньяк» [11, с. 292].
«Обличением неправды душа моя очистилась, но с чистой душой в Пермской губернии честно не проживешь» [с .121 ], - резюмирует он свою тяжбу с российскими чиновниками и на мгновение выходит за отведенные ему сюжетные рамки, чтобы тут же обратно вернуться, зачерпнув из большого времени новую порцию непокорности «разумному» ходу истории и предначертаниям судьбы.
Таких выпадений в актуальную современность в романе немало: «... книга будто бы вся состоит из намеков на сегодняшний день» [8]. Чего стоит, например, рассказ о государственной вертикали царства Птолемеев, весь строй жизни которого определялся в столице и регулировался корыстолюбивой бюрократией. И российская бюрократия даже в лице многомудрого и осторожного Александра Первого на отдаленные провинции своих безразмерных владений взирает, как из космоса: секретарь Еловский, застав императора над картой Пермской губернии, замечает: «Он смотрел на нее так, словно земли по Уральскому хребту населяют люди с песьими головами» [11, с. 46]. Вольные и невольные, обидные и смешные параллели не разрушают иллюзию погруженности в романное измерение, а лишь подтверждают устойчивость тенденций. Тем более что перед нами скорее все-таки миф, т.е. обобщенно-символический образ событий, чем история в чистом виде. Поэтому, наверное, и нет здесь главной заботы-маеты последних лет жизни Александра, так подробно описанной Д.С. Мережковским: предчувствия и неспособности (нежелания? невозможности?) предотвратить вызревающий и неизбежный дворянский бунт. Автор «Филэллина» «в натуральных декорациях и с привлечением подлинного антуража эпохи» [11, с.7] вышивает по исторической канве собственные художественные узоры.
Но это не изменяет общую логику событий.
Так или иначе, царства рушатся, погребая под обломками своих владык.
Всемогущего российского императора «проклятый греческий вопрос сделал еще более одиноким, чем прежде», и безоглядно преданный ему Еловский ощущает: «близ царя - близ смерти» [11, с. 131]. Как бы ни молили Аллаха мусульманские подданные «даровать Белому Царю столько лет жизни на земле, сколько звезд на небе», и как бы в ответ ни полыхал небосвод «сплошным белым огнем» [11, с. 138], смерть неотступно идет по пятам и дышит в затылок. Не только неотвратимость собственного скорого конца ощущает Александр - он томится предчувствием гибели своей «Александрии», из которой однажды, так же, как из столицы Птолемеев, вслед за таинственной ночной музыкой, навсегда уйдет жизнь.
До этого еще почти столетие, но - «Избежать велений судьбы. Возможно ли это? Существует ли в мире эта сила, которую греки олицетворили в образе Сераписа?» [11, с. 112]
Совместившее в себе греческое и римское могущество языческое божество Сераписа не одолеть, а вот перехитрить пестроцветного Харона, может быть, и получится, хоть на время, - но это скорее дано простым любящим женщинам и очарованному страннику, чем даже самым могущественным и бесстрашным воинам-мужчинам. А вот героини романа, находящиеся вблизи субъектов истории, тяготеют сами и тянут своих визави к крайностям: Александра к религиозной мистике - баронесса Криднер, французского инсургента Фабье к мистике плоти - англичанка Пэлхем.
Зараженный сомнением, гамлетовским умствованием и рожистым воспалением от случайного удара взбрыкнувшей лошади, император обречен. Но примешь ты смерть от коня своего... Не своего, так чужого: «Судьба часто являет себя в несоразмерности причин и следствия» [135], - резюмирует и пророчествует Костандис.
Инсургент Фабье, жаждавший обрести в Греции «то место на земле, где правда не будет зависеть от племени, а братство - от религии» [69], трезво оценивает реальность: «Я приехал сюда сражаться за свободу людей, которые не так хороши, как мне казалось издали, и должен любить эту страну, помня о той, которую греки сами давно забыли». Но в неумеренном, подогретом неудачей с любовницей рвении научиться жить в Греции «с трещиной в сердце» [11, с. 68], он беспощадно приносит в жертву будущей победе своего соотечественника, молоденького офицера, волею судьбы оказавшегося по другую сторону баррикад: «На этой войне чем больше враг похож на тебя самого, тем он ненавистнее» [11, с. 266], - резюмирует Костандис.
И только очарованный странник Мосцепанов, в отличие от товарищей по борьбе - и от лесковского Ивана Северьяновича, который «на своем веку много неповинных душ погубил» [6, с. 224]! - ни в сознательном, ни в бессознательном состоянии зла не сотворил, даже Ибрагима-пашу не убил, а выбил из строя, тем самым положив конец не начавшемуся кровопролитию. В итоге - он щедро вознагражден исполнением желаний, геройским статусом и - опять-таки в отличие от всех остальных участников этого грандиозного действа - самоотверженной женской преданностью и продолжением рода.
Полемизируя с утверждением, что роман Юзефовича - о любви, К. Мильчин иронизирует: «...любовь в “Филэллине”, конечно, есть: любит Мосцепанов мещанку Наталью, любит, бросает и в Греции женится на медсестре, потому что “почему бы и нет”. Любит и Наталья своего Мосцепанова, хоть и выходит замуж за кого-то другого, потому что надо же хоть за кого-то замуж» [8]. Однако эта трактовка игнорирует логику пути очарованного странника. Мосцепанов - человек миссии, и его женщины - пермячка Наталья Бажина и ее греческая «заместительница» медсестра Криса - осуществлению этой миссии по мере сил и возможностей способствуют. Рождение же дочери Эвангелии становится неопровержимым свидетельством если не праведности, то правомерности выбранного героем пути, чуткости к зову судьбы, верности предназначению: «Не будь моих несчастий, разве был бы я здесь? Путь, которым из земных пропастей я пришел на этот корабль и приду в Афины, ни один человек без вышнего водительства совершить не может» [11, с. 309].
В конечном счете всем досталось по вере их и по авторской к ним близости-пристрастию.
Авторский взгляд простирается до тех запредельных далей и высей, откуда, по-видимому, и прозвучало в «Зимней дороге» признание: «Мне трудно объяснить, для чего я написал эту книгу» [10, с. 426]. Трудно, потому что по большому счету - нечеловеческому, лежащему за пределами понимания и приятия счету - это бессмысленно, ибо, как прозревает еще ребенком Костандис, «все на свете кончается плохо» [11, с. 54]. Вглядываясь в ярко сияющие над Пермью созвездия («вот Орион, тут же Гончие Псы, чуть подальше Кассиопея»), затеявший за спиной и за счет обожаемого монарха любовную интрижку, камер-секретарь Еловский «вдруг с пронзительным чувством, словно раньше этого не знал, подумал, что эти волшебные имена ничего, собственно, не обозначают, за ними - пустота, ледяной мрак. С их помощью мы лишь защищаемся от бездонного, безымянного ужаса, оплетаем его гирляндами слов, подвешиваем к нему цветные фонарики» [11, с. 178].
В этой системе координат «новый Агамемнон, победитель Наполеона, величайший и счастливейший из монархов» [11, с. 244] Александр Благословенный, по смерти своей беспощадно искромсанный и превращенный в неузнаваемую мумию, которая два месяца непогребенная лежала в греческом Александровском монастыре, пока, наконец, в сопровождении скромного эскорта не была перевезена в столицу, равен своему камер-секретарю, и Ибрагиму-паше, и филэллину Мосцепанову, и все они, как и множество других-прочих, безответных и безымянных, даже не «цветные фонарики», а неразличимые песчинки ледяного мрака, пустоты.
Но с этим сознанием невозможно жить, и авторская мысль, отворачиваясь от созвездий небесных, устремляется к коллективному обиталищу людей - истории и мифам, рисуя созвездия земные, образованные из детей разных наций и континентов, собравшихся на усеянном маками одичавшем крестьянском поле у подножия Акрополя в твердом убеждении, что не далее чем через три дня именно сюда будет направлено «око мира» [11, с. 265]. Эта «гео-библио-политика» - область компетенции грека Костандиса, который, будучи участником событий, одновременно выступает одним из летописцев, толкователей и авторских alter ego. От его аналитического скальпеля не ускользает и собственный двойственный статус в этом пестром, противоречивом мире:
«Как евреи, мы готовы умереть за веру и удавиться за грош.
Морейские греки по-варварски вольнолюбивы и неприхотливы, а такие, как я и мой отец, рассеянные по миру от Африки до Таганрога и Петербурга, еще и в том подобны сынам Израилевым, что или мы всю жизнь ползаем на четвереньках, чтобы крепче держаться на чужой земле, или задираем голову к небесам, чтобы вовсе ее не видеть» [11, с. 278].
У Мосцепанова противоположный взгляд на мир и лелеемый им проект:
«Будущая Греция представляется ему копией России, но без русского казнокрадства, пьянства, неправедного суда и матерного сквернословия» [11, с. 279], а в этом идеале, «как в кривом зеркале» (почему же кривом?), отразились мечты Фабье «о свободной Греции, подающей пример всему человечеству» [11, с. 280].
Реальная Греция, уставшая от филэллинских мечтаний и «нравоучений» [11, с. 281], помаленьку начинает оправляться от словесных и военных баталий и жить своей жизнью, олицетворением которой в романе незаметно оказывается маленькая Эви - плод гармоничного союза и взаимной любви гречанки и русского.
Но почему в уста девочки вложена «Ворона и лисица»? Неизгладимый след давних образовательных потуг ее отца? Или воздушный мост от русского «дедушки Крылова» все в ту же Грецию, к общему «праотцу» Эзопу?
«Уж сколько раз твердили миру...» [11, с. 374]
Тверди не тверди, а люди делают все те же ошибки, впадают все в ту же ересь и глупость, разоряют и уродуют землю, а потом оплодотворяют и украшают ее заново. Развлекаются, чтобы не помнить про ледяную вечность и неодолимый мрак?..
Критические отклики о романе, число которых множится с каждым днем, в определенной степени воспроизводят его собственную структуру: многовекторность суждений, намерений и оценок.
«Война, ее миф, ее тени притягивают к себе действующих лиц романа, они словно кружат вокруг невидимого центра, приближаясь к тому самому магнитному полюсу - легендарному холму, с которого началась история Европы, древнему Акрополю, на вершине которого высится Парфенон» [9]. Эти строки Ю. Сапрыкина - своего рода метафора восприятия романа, втянувшего в свое магнитное поле людей разных эстетических пристрастий и идеологических воззрений. «Филэллин» притягивает, интригует, озадачивает, провоцирует, раздражает, но не отпускает, и даже если кого-то и разочаровывает в итоге, то это разочарование не романом, а изображенным в нем устройством мира.
«. ни одному из героев не удаётся донести до конца тот багаж из идеалов, представлений о добре и справедливости, с которым они начинали» [5], - считает автор «тафофилистической» концепции В. Левенталь. Однако финальная сцена романа, действительно происходящая на кладбище, у памятника, под которым покоится сердце Александра Первого, получает в самом романе противоположную интерпретацию.
Навсегда оставшийся камер-секретарем своего любимого императора Игнатий Еловский в октябре 1835 года, по прошествии десяти лет со времени описанных событий, наблюдая за Мосцепано- вым, свидетельствует в своем дневнике: «Чувствовалось, что он доволен прогулкой, моим обществом, женой, дочерью, всей своей прошлой и нынешней жизнью. Тем, что сердце государя, всегда искавшее покоя, нашло его, как и он сам, здесь, в Греции, - тоже» [11, с. 380].
Лесковский очарованный странник, ощутив в себе «наитие вещательного духа», «о родине плакал» и «войну пророчествовал» [6, с. 233]. Мосцепанов, раз и навсегда завороженный увиденным в библиотечном томе изображением Парфенона, стоявшего «инвалидом с той поры, как в нем турецкий порох взорвался» [11, с. 11], добровольно (самовольно!) ввязался в войну за восстановление святыни и при этом споспешествовал скорому и бескровному завершению битвы с казавшимся непобедимым противником.
Флягину хотелось «за народ <...> помереть» [6, с. 234], а Мосцепанову хочется жить в мире, образ которого он уже частично исправил, в соответствии со своими представлениями, и который дальше усовершенствовать надеется. И письмо его к оставленной навсегда пермской зазнобе - не похоронный плач, а плодотворная влага: «Всех жалко до слез - и тебя, и себя, и государя покойного, и греков» [11, с. 307].