Статья: Концептуализация режимных трансформаций на постсоветском пространстве: некоторые промежуточные итоги

Внимание! Если размещение файла нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам

В защиту транзитологии надо сказать, что ее критика, во многом справедливая и убедительная, в то же время часто основывается на слишком упрощенном представлении о логике транзита. В целом ряде транзитологических работ с самого начала присутствовал здравый скепсис по поводу политических перспектив постсоветских стран - в цитировавшейся выше статье Д. Растоу от 1990 г. содержатся достаточно пространные рассуждения о том, что путь к демократии посткоммунистических обществ не может быть прямым и беспроблемным [5, р. 82-86]. Хрестоматийная работа Г. О'Доннела и Ф. Шмиттера и вовсе начинается следующими характерными словами: "Настоящая книга посвящена транзитам от конкретных авторитарных режимов к чему-то неизвестному (transitions from certain authoritarian regimes toward an uncertain `something else'). Это "что-то" может быть восстановлением политической демократии или реставрацией новой и, возможно, более жесткой формы авторитарного правления (курсив наш. - Д. Л.)" [7, р. 3]. Соответственно, об окончании транзита (и смене режима), с точки зрения О'Доннела и Шмиттера, мы можем говорить тогда, когда режим входит в новое состояние равновесия - как отмечалось в начале статьи, под этим понимается ситуация окончательного установления и закрепления новых правил игры в политической системе, которые не обязательно могут быть демократическими [7, р. 65].

Иллюстрацией того, что транзитология допускает довольно большую вариативность в процессе режимных трансформаций, может служить концепция М. Макфола - вместо того чтобы, подобно многим своим коллегам, рассматривать посткоммунистические трансформации как часть "третьей волны" демократизации, американский политолог предлагает выделить их в особую "четвертую волну", в ходе которой политические системы осуществляют переход "к демократии и диктатуре". Ведь довольно странно, замечает Макфол, говорить о "демократизации" в ситуации, когда 20 из 28 посткоммунистических стран остаются "различными вариантами диктатур или неконсолидированных переходных режимов" [25, р. 213].

Но даже с этой важной оговоркой нельзя не признать некоторую односторонность самой транзитологической оптики, присущие ей универсализм и идеологичность, которые проявляются в склонности так или иначе соотносить все политические процессы в "переходных" обществах с перспективой (пусть даже весьма отдаленной) их транзита к демократии. Лучшее доказательство этому - сам факт априорного включения постсоветских стран в начале 1990-х годов в "третью волну" глобальной демократизации [26, р. 300]. Такое очевидное расхождение между теорией и реальностью и стало главной причиной разочарования в транзитологической парадигме со стороны значительной части исследователей.

Развернутый ответ на вопрос о том, почему режимные трансформации в бывшем СССР не привели к строительству успешных демократий, выходит за рамки данного аналитического обзора. Поэтому автор должен, с одной стороны, ограничиться лишь выражением солидарности с теми коллегами, которые полагают, что специфика постсоветских политических реалий сформирована прежде всего по- литэкономическими факторами [26], а именно: периферийным характером постсоветских государств, слабостью среднего класса, отсутствием организованных социальных сил, которые могли бы выступить в публичном поле со своей повесткой, феноменом "власти-собственности", рентным характером многих постсоветских экономик и т. д. С другой стороны, невозможно полностью игнорировать и то, что обычно называют "историческим наследием" (path dependence) [27]. В этом смысле параллели между латиноамериканским и постсоветским политическим развитием, которые, кстати, любят проводить транзитологи, не всегда кажутся удачными. В странах Латинской Америки в начальной фазе политического транзита, как правило, уже существовали институты рыночной экономики, а также определенная инфраструктура гражданского общества и элементы демократии - от многопартийности (в Уругвае, Чили, Мексике) до независимых профсоюзов, органов местного самоуправления, гражданских организаций и социальных движений. Поэтому латиноамериканские диктатуры трудно сравнивать с советским режимом, где отсутствовал институт частной собственности, какие-либо структуры гражданского общества, а у населения вовсе не было навыков самостоятельных коллективных действий. Кроме того, многие страны бывшего СССР не имели опыта независимой государственности и должны были после 1991 г. одновременно заниматься государство- и нациестроительством. В такой ситуации вряд ли стоит удивляться провалу демократического вектора постсоветских режимных трансформаций.

Но коль скоро политическое развитие постсоветского пространства не вписывается в логику доминировавших ранее транзитологических схем, то как его тогда описывать? Первый вариант, который напрашивается, - сказать, что никакого движения вовсе не было, второй - что транзит изначально пошел в какую-то иную сторону. Рассмотрим поочередно эти две концептуальные альтернативы.

Никакого перехода

Целый ряд авторов полагают, что события, связанные с кризисом и распадом советской системы, не повлекли за собой становления какой-то принципиально иной политической реальности, следовательно, говорить о транзите применительно к постсоветским обществам вообще не представляется возможным. Так, Г. Дер- лугьян доказывает, что после 1991 г. мы являемся свидетелями не возникновения новой социальности, а всего лишь "цикла вырождения" старой советской системы. Сам он предлагает использовать в данном случае термин "инволюция", понимая под ним "процесс, ведущий к усыханию, сегментации и ослаблению жизнедеятельности исторической системы вместо реального изменения ее организации" [28, с. 24]. "Банкротство" советской системы привело к ее распаду и разделу между "бюрократическими корпорациями" по границам союзных республик, в ходе этого процесса "номенклатурные клики" оставили ненужную им теперь коммунистическую идеологию, заодно присвоив "риторику и символы тех, кто бросал им вызов" (имеется в виду демократическая и националистическая оппозиция), а также инкорпорировав некоторых из оппозиционеров в свой состав. Таким образом, постсоветские государства представляют собой "прежний СССР, лишь меньший по размерам и худший [по качеству]", - они стоят на тех же институциональных опорах (администрация президента как аналог советского ЦК, "квазиполитбюро из доверенных царедворцев", спецслужбы, выполняющие привычную роль опоры режима, и т. д.); используют ту же модель управления, основанную на "запутанной системе бюрократических сдержек и противовесов"; в случае России мы видим еще и достаточно быстрое (с конца 1993 г.) обращение правящей элиты к "традиционным имперским идеологии и стратегии" [28, с. 24-25].

Аналогичным образом, с точки зрения Л. Гудкова, "в 1991 г. рухнул только внешний, имперский контур организации тоталитарной власти. Однако крах системы не означал ликвидации самих институтов" [29, с. 16]. Его аргументация весьма сходна с той, что использует Дерлугьян: после распада СССР не стало советской плановой экономики, но во многих постсоветских странах сохраняется распределительная экономическая модель, тяготеющая к централизации ресурсов; нет прежнего КГБ, однако полиция и спецслужбы остаются инструментами в руках правящей бюрократии, а суды - частью силовой корпорации; нет формальной цензуры, но существует система государственной пропаганды и плотного контроля над медиа; кроме того, воспроизводится прежний "номенклатурный принцип организации власти" с ее закрытостью от общества и патрон-клиентскими отношениями. Иначе говоря, каркас посттоталитарной политической системы оказался практически нетронутым - во всяком случае, на месте остались те его элементы, которые отвечают за контроль над обществом и удержание власти.

Своеобразной разновидностью рассматриваемого подхода может служить концепция "патрональной политики" Г. Хейла [30]. Режимы, существующие на постсоветском пространстве, американский исследователь предлагает характеризовать как "патрональные", поскольку в них политический процесс определяется не столько формальными процедурами и институтами, сколько неформальными практиками, и прежде всего существованием внутри элиты разветвленной сети патрон-клиентских отношений. Патрональные практики имеют глубокие исторические корни, уходящие еще в досоветский период, вплоть до краха СССР они воспроизводились в рамках номенклатуры, а с 1991 г. в модифицированной форме существуют в новых политиях - через систему патрональных группировок по- прежнему происходит распределение экономических активов, бюджетных потоков и других ресурсов, взаимодействие патрональных сетей между собой во многом определяет политическую жизнь, назначение людей на административные позиции в гражданской и военной бюрократии и т. д.Иллюстрацией этой идеи применительно к России может служить серия экспертных докладов холдинга "Минченко Консалтинг" под названием "Политбюро 2.0", авторы которых как раз сосредоточены на рассмотрении "конфигурации элитных сетей вокруг президента". В этой модели каждый из тех, кто входит в "ближний круг" В. Путина (С. Чемезов, И. Сечин, А. Ротенберг и пр.), имеет свою сферу влияния, а также собственный пул лояльных себе губернаторов, руководителей министерств, крупных государственных кампаний и т. д. См.: http://www.minchenko.ru/netcat_files/ шегЈ^/2/ПокитепРу/УиЫЦеупуу_4ок 1аб_22.08.17.р 41:' (дата обращения: 15.09.2019).

В этом смысле основное различие между постсоветскими странами состоит в устройстве системы патронажа - выстроена ли она вокруг одной фигуры ("патрональный президенциализм") или же мы имеем дело с рядом "соперничающих патрональных пирамид" (случай Украины, где эти "пирамиды" замкнуты на нескольких ключевых олигархах, или, например, Киргизии). По Хейлу, "цветные революции" и другие попытки переформатирования постсоветских политических систем стоит рассматривать не в контексте "движения к демократии" (или, наоборот, отката от нее), а прежде всего как ситуации перегруппировки существующих патрон-клиентских сетей вследствие изменения внутриэлитного баланса сил, ослабления лояльности элит к уходящему лидеру, неприятия фигуры предложенного им преемника и т. д. Таким образом, на постсоветском пространстве мы имеем дело не с режимной трансформацией, а с режимной динамикой, происходящей "внутри режимов одного типа" [30, р. 8], поскольку сама природа патрональной системы и базовые правила игры внутри нее каждый раз остаются неизменными.

Близка к подобной трактовке постсоветских реалий и концепция неопатримониализма. Сам этот феномен предполагает сочетание институтов модерного государства (бюрократический аппарат, суды, правоохранительная система и т. д.), а также рационально-легальных оснований господства с широким распространением в обществе различных неформальных практик, в том числе с "приватизацией" государства элитными группами, клановостью, трайбализмом, персонализмом и т. д. [31-34]. Существование неопатримониальных практик, глубоко традиционных для рассматриваемого региона, так или иначе объединяет все постсоветские государства, притом что в некоторых из них сложилась более плюралистичная структура политического поля, имеются элементы соревновательной политики, а где-то, напротив, установились жесткие персоналистские режимы. А. Фисун, например, говорит о "бюрократическом", "олигархическом" и "султанистском" вариантах неопатримониализма в зависимости от того, где по преимуществу концентрируется власть - в руках бюрократии, крупных бизнес-игроков или лидеров с пожизненными и почти неограниченными полномочиями [32]. Таким образом, сторонники концепции неопатримониализма, как и Г. Хейл, предлагают отказаться от нормативного измерения при ранжировании постсоветских режимов (т. е. от маркировки тех или иных стран как более или менее демократичных / "прогрессивных" и т. д.), поскольку вне зависимости от степени открытости режима все государства бывшего СССР объединяют отсутствие верховенства права и эффективного контроля за властью, отчуждение элит от общества, их рентоориентированный характер, высокий уровень коррупции и доминирование неформальных практик управления.

Надо заметить, что существование обширной неформальной сферы отношений (informality), которая формирует особый "социально-политический, социально-экономический и социокультурный феномен", пронизывающий все общество, многими исследователями рассматривается как специфическая черта постсоветских и, шире, постсоциалистических стран [35, р. 191; 36]. Как правило, эта неформальная сфера видится прямым наследием коммунистической эпохи. Причем, как демонстрирует пример Грузии, неформальные практики и правила игры оказываются весьма устойчивыми даже там, где в постсоветские годы были проведены успешные институциональные реформы [37].

Рассмотренные концепции во многих аспектах кажутся весьма убедительными - в самом деле, для исследователя постсоветской политики было бы контрпродуктивно игнорировать факт существования неопатримониальных практик или "патронажных пирамид" внутри политического класса. Хейл прав, когда доказывает невозможность некритического применения западных концептов вроде "партийной системы", "выборов", "политического участия" к киргизской, молдавской или российской политике, потому что сам институт партий в Молдове и России работает не так, как в Германии или Бельгии; на совершенно иных основаниях, нежели в западных демократиях, может строиться участие в политике жителей Киргизии. И все-таки сам по себе подход, склонный делать особый акцент на преемственности между постсоветскими и предшествующими им политическими системами, на мой взгляд, уязвим для критики.

Конечно, всегда существует соблазн прочертить единую линию между разными эпохами и обнаружить в новой политической системе хорошо узнаваемые черты старой - подобно тому, как Н. Бердяев когда-то доказывал, что "истоки коммунизма" следует искать в русской политической традиции и вековой народной психологии [38]. Однако, делая такой ход, мы рискуем оказаться в ловушке редукционизма, сводящего сложное явление к какой-то одной стороне, что неоправданно упрощает его суть. Как Советский Союз не был простой реинкарнацией исторической России, так и режимы, функционирующие в постсоветской Евразии, сильно отличаются по своей природе от того, что существовал в СССР. Последний представлял собой однопартийную диктатуру, стремившуюся контролировать все стороны жизни общества. Как у него это получалось после 1953 г. - вопрос отдельный, тем не менее до самого конца это был режим, сохранивший многие свои тоталитарные черты, в том числе всеобъемлющую идеологию, которую должны были разделять все граждане внутри страны и которая активно продвигалась вовне в качестве альтернативы капитализму. Как и все (пост)тоталитарные системы, советский режим строился на политизации общества, на поощрении широкого, но при этом контролируемого политического участия людей через массовые организации (42 млн членов комсомола на пике его численности, 19 млн членов КПСС, пионерия и т. д.). Постсоветские режимы строятся на совершенно иных основаниях - их опорой выступает не сросшаяся с государством партия, легитимирующая свою власть через апелляцию к "единственно верному" учению, а бюрократия, объединенная системой патрон-клиентских отношений. Главный ресурс легитимности постсоветских элит - выборность (пусть даже номинальная) ключевых фигур в политической системе. Нынешние режимы безыдеологичны, а потому не испытывают никакого желания преобразовывать общество в соответствии с некоей идеальной моделью (у них вообще большие проблемы с "образом будущего"); наконец, вместо принудительной политической мобилизации они опираются в значительной степени на деполитизацию населения и низкую гражданскую активность.