Не это ли внимание к проблемам, невозможным для познания, но предложенным как герменевтика человеческой тайны, невозможности ее познания и одновременного ощущения ее постоянного поиска, актуализировало интерес современной мировой общественности к Достоевскому?
Несчастное сознание и подпольная метафизика
Антропологическая категория тайны влечет современных исследователей, которые слышат ее метафизический зов и связывают его с непостижимостью человеческого сознания, с его противоречивой сущностью и мукой от невозможности себя высказать. Из обширного письменного наследия Достоевского Записки из подполья являются, пожалуй, наиболее релевантными для репрезентации попыток сказать о таинственной сложности сознания. Записки дают философский ракурс проблемы сознания, представляя его достаточно непривычным образом - как болезнь и несчастье: «<…> всякое сознание болезнь <…>»; Достоевский, Собрание сочинений в десяти томах, 137. «<…> сознание, по-моему, есть величайшее для человека несчастие <…>». Там же, 161-162. В этой связи вспоминается введенное и рассматриваемое Гегелем в Феноменологии духа понятие несчастного сознания, которое «есть сознание себя как двойной, лишь противоречивой сущности». Георг Вильгельм Фридрих Гегель, Феноменология духа, пер. Г.Г. Шпета (Москва: Наука, 2000), 110. Как отмечает Майкл Инвуд, «несчастное сознание напоминает ранее христианство». Georg Wilhelm Friedrich Hegel, The Phenomenology of Spirit, trans. Michael Inwood (Oxford: Oxford University Press, 2018), xi. И действительно, Записки буквально изобилуют двойственными и нередко противоречивыми характеристиками вербализованного сознания «подпольного» господина, исповедующегося неизвестно перед кем и для чего: «Это я наврал про себя давеча, что я был злой чиновник. Со злости наврал». Достоевский, Собрание сочинений в десяти томах, 134. «Исповедь» героя отчасти представляет собой аллюзию на Исповедь Жан-Жака Руссо, который стремится изобразить себя как «человека во всей правде его природы»; Жан-Жак Руссо, Исповедь, пер. Д. Горбова и М.Н. Розанова (Москва: Эксмо, 2011), 15. Примечательно что Исповедь состоит из двух частей, также как и Записки. «l'homme de la nature et de la vйritй» - трижды упомянутое в Записках Достоевский, Собрание сочинений в десяти томах, 140. французское выражение, буквально означающее «человек природы и истины», однако используется оно, скорее, иронично-противоречивым образом, как своеобразный символ двойственной человеческой природы: «<…> нормальный человек и должен быть глуп <…> если, например, взять антитез нормального человека, то есть человека усиленно сознающего, вышедшего, конечно, не из лона природы, а из реторты (это уже почти мистицизм, господа, но я подозреваю и это), то этот ретортный человек до того иногда пасует перед своим антитезом, что сам себя, со всем своим усиленным сознанием, добросовестно считает за мышь, а не за человека». Там же, 140. Противопоставление «нормального» (природного, но глупого!) и «усиленно сознающего» (культурного, но разумного?) человека раскрывается здесь во всей своей противоречивой раздвоенности. Не является ли такого рода «исповедь» лишь симптомом болезненного сознания героя? философский достоевский несчастное сознание
Изначальный (религиозный) смысл исповеди заключается в признании перед Богом своих пороков и ошибок; иными словами, исповедь - это откровенное повествование индивида о себе как о причине неблагоприятных событий в своей жизни (достаточно вспомнить ставшую классической Исповедь Августина). Тем не менее, кажущийся на первый взгляд исповедальным (откровенным), поток сознания «подпольного» господина на самом деле таковым не является: во-первых, неизвестен точный адресат сей «исповеди» (герой рефреном использует обращение «господа», которое отсылает к нескольким лицам); во-вторых, вряд ли он может считаться сколько-нибудь связанным с религией или апелляцией к Богу (во всяком случае, никаких явных отсылок в тексте не обнаруживается). Кроме того, достаточно сложно судить о том, насколько «подпольный» господин откровенен (искренен и исповедален), да и возможно ли вообще до конца и полностью быть откровенным (даже перед самим собой) - вспомнить хотя бы тютчевское «мысль изреченная есть ложь». Сознание оттого и болезненно несчастно, что в обнаруживаемых противоречиях уже не может отделить истину от лжи, искренность от притворства, разумность от глупости.
Метафора «подпольного» (инертного и постоянно рефлексирующего) несчастного сознания находится как бы в оппозиции к «напольной» (деятельной) жизни, насыщенной поступками и событиями. Герой Записок представлен как носитель «усиленного сознания», которое находится в постоянных размышлениях и долго не может решиться на какой-либо поступок; в этом отношении показательна история с причинившим обиду офицером, оказавшимся невольным объектом бесплодных и продолжительных раздумий «подпольного» господина. Основным же лейтмотивом повествования, судя по всему, становится нестабильность и беспрестанная диалектика изолированного («подпольного» и «усиленного») несчастного сознания, воплощающего во многом крайности как идеалистического (природно-сентиментального) романтизма, так и материалистического (культурно-прагматического) рационализма - обстоятельство, на которое также обращает внимание Ричард Певеар: «Подвергнувшись проверке полного принятия, проверке этого непреодолимого человеческого существования, `усиленное сознание' рационалиста, подобно сентиментальным порывам романтика, впадает в гибельные и комичные инверсии. Отсюда парадоксально дерзкое двоедушие подпольного человека и его непреходящая дилемма». Fyodor Dostoevsky, Notes from Underground, trans. Richard Pevear and Larissa Volokhonsky (London: Alfred A. Knopf, 2004), viii.
Рациональность «усиленного сознания» граничит, таким образом, с трагикомичной иронией собственного бессилия, постоянно натыкающегося на «каменную стену», в которую упирается несчастное сознание, так что пробиться через нее вряд ли возможно, но и смириться с ней тоже не получается: «Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило». Достоевский, Собрание сочинений в десяти томах, 142. В этом, по-видимому, и заключается противоречивая ироничность болезненно несчастного сознания. Ирония же, как известно, определяется в качестве философско-эстетической категории, которая выражает собой некоторый момент диалектического (само)выявления смысла посредством чего-то иного, нередко ему противоположного. Фридрих Шлегель, будучи теоретиком романтизма, определял ее следующим образом: «Ирония - форма парадоксального. Парадоксально все хорошее и великое одновременно». Фридрих Шлегель, Эстетика. Философия. Критика, в 2-х т., Т. 1, пер. Ю.Н. Попова (Москва: Искусство, 1983), 283. Схожего рода парадоксальность обнаруживает и болезненно раздвоенное, несчастное сознание «подпольного» господина: «Чем больше я сознавал о добре и о всем этом `прекрасном и высоком', тем глубже я и опускался в мою тину и тем способнее был совершенно завязнуть в ней». Достоевский, Собрание сочинений в десяти томах, 137. Что же общего между Достоевским и Шлегелем? Ответ на этот вопрос дает Пол Фунг: «Сила, которая связывает Шлегеля и Достоевского вместе, состоит в том, что они оба разделяют убеждение в анти-фундаментализме. Мысль и ее антипод не формируют устойчивой и изолированной системы для понимания каких-либо данных события, текста или идеи. Также как подпольному человеку нравится бесконечно рефлексировать о рефлексии своей рефлексии, все мысли притягивают свои антиподы до бесконечной степени». Paul Fung, `Dostoevsky, Consciousness and Romantic Irony', Dostoevsky Journal, 18 (2017), 77. DOI: 10.1163/23752122-01801005 Получается, что ироничная парадоксальность романтически болезненного «подпольного» господина не позволяет обнаружить какие-либо предельные основания в своем собственном сознании, упирающегося в «каменную стену» законов природы. Да и можно ли их обнаружить за пределами раздвоенного несчастного сознания, хоть сколько-нибудь «усиленного»?
Подпольный человек (парадоксалист) является одновременно и героем-романтиком, и антигероем-рационалистом, несчастное сознание которого мечется между бытием и небытием, добром и злом, смирением и гордостью. Однако в такой ситуации раздвоенности оказывается чуть ли не каждый человек, на что не преминул намекнуть Достоевский в преамбуле своего произведения: «И автор записок и самые `Записки', разумеется, вымышлены. Тем не менее, такие лица, как сочинитель таких записок, не только могут, но даже должны существовать в нашем обществе, взяв в соображение те обстоятельства, при которых вообще складывалось наше общество». Достоевский, Собрание сочинений в десяти томах, 133. Кто же, как не сам Достоевский, является сочинителем «таких записок»? О каких обстоятельствах, при которых «складывалось наше общество», идет речь? Автор как бы иронично заигрывает с читателем, явным образом подразумевая двусмысленность выражения «сочинитель таких записок». Не случайно, поэтому, подпольный господин анонимен (известно только, что он «один коллежский асессор»); Там же, 135. репрезентируемая же им противоречивость сознания, вероятно, характерна практически для всякого человеческого существа. Более того, такая противоречивость вполне может свидетельствовать о неуравновешенной двойственности самого мира - обстоятельство, на которое обращает внимание Жан Валь, анализируя упомянутый ранее гегелевский феномен: «это несчастное сознание оказывается знаком глубинного неравновесия, которое, несмотря на всю свою мимолетность, является не только неуравновешенностью философа, не только неуравновешенностью человечества, но также и неравновесием всей вселенной, осознающей себя в человечестве, в философе». Жан Валь, Несчастное сознание в философии Гегеля, пер. В.Ю. Быстрова (Санкт-Петербург: Владимир Даль, 2006), 7.
Подмеченная Гегелем и усиленная Валем неуравновешенно-противоречивая раздвоенность несчастного сознания проявляется на разных уровнях бытия - от взаимоотношений с миром и другими как частью этого мира до взаимоотношений с самим собой. Так, например, Райнхард Лаут выделяет следующие «важнейшие формы раздвоения: 1) социальное раздвоение между индивидом и «другими», которых он рассматривает как некое единство; 2) личностное раздвоение между идеалом и влечением; 3) раздвоение между Я, отождествляемым с рассудком, и волением целостной души, вскормленной преимущественно бессознательным». Рейнхард Лаут, Философия Достоевского в систематическом изложении, пер. И.С. Андреевой (Москва: Республика, 1996), 68-69. Последние две формы раздвоения, по-видимому, соответствуют упомянутому ранее противостоянию рационализма и романтизма, тогда как первая выражает не только драматичное противопоставление себя другим («Я-то один, а они-то все»), Достоевский, Собрание сочинений в десяти томах, 169. но и философскую проблему существования других сознаний, реальность которых неочевидна.
Достоевский нередко предстаёт в своих сочинениях как философ, стремящейся раскрыть метафизический характер художественно описываемой им диалектики жизни и сознания. Понятие метафизики, как известно, этимологически восходит к греческому меф? ф? цхуйкЬ - «то, что после физики» (физика как исследование природы в самом широком смысле, цэуйт как «природа»), то есть означает философское учение о сверхопытных («надприродных») началах бытия вообще; при этом метафизика нередко употребляется в качестве синонима философии. Сверхопытный характер представленных писателем художественных образов раскрывается в идеализме особого рода - интерсубъективном, в противоположность хорошо известным в истории философии объективной (Платон) и субъективной (Беркли) формам идеализма. В сфере художественного творчества философский идеализм (как объективный, так и субъективный) находит отражение в принципах идеологического монологизма, о котором пишет Михаил Бахтин: «Наиболее яркое и теоретически отчетливое выражение принципы идеологического монологизма получили в идеалистической философии. Монистический принцип, то есть утверждение единства бытия, в идеализме превращается в принцип единства сознания. <…> Единство сознания, подменяющее единство бытия, неизбежно превращается в единство одного сознания». Михаил Михайлович Бахтин, Собрание сочинений, в 7-и т., Т. 6 (Москва: Русские словари, 2002), 91. Именно такое «единство одного сознания» эксплицировано в Записках, где герой вынужден метаться в метафизическом «подполье» собственного сознания, которое соприкасается с сознаниями других лишь видимым (неподлинным) образом, от чего оно и становится несчастным. В этой связи примечательно пояснение Гегеля: «Но это сознание, вместо того чтобы быть равным себе самому сознанием, именно в этом на деле есть лишь просто случайный хаос, головокружительное движение беспрестанно себя порождающего беспорядка. Оно есть этот хаос для самого себя, ибо оно само поддерживает и производит этот движущийся хаос. Вот почему оно в этом и сознается, оно сознается, что оно есть совершенно случайное, единичное сознание, - сознание эмпирическое, ориентирующееся на то, что не имеет для него реальности, повинующееся тому, что для него не составляет сущности, делающее и претворяющее в действительность то, что не содержит для него истины». Гегель, Феноменология духа, 109.
Получается, что несчастное единичное сознание «подпольного» господина является своего рода выражением его хаотичного метания и неспособности выйти за пределы обнаруживаемых противоречий. Возвращаясь к соотношению метафизического идеализма и идеологического монизма, целесообразно обратить внимание на еще одну мысль Бахтина: «Менее всего на почве монистического идеализма может расцвесть множественность неслиянных сознаний. В этом смысле единый становящийся дух, даже как образ, органически чужд Достоевскому. Мир Достоевского глубоко плюралистичен». Бахтин, Собрание сочинений, 34. Таким образом, можно прийти к предположению, что Достоевский своим творчеством обосновывает новый вид идеализма - плюралистичный (или интерсубъективный). Вместе с тем, никакая (даже философская) идеология не способна исчерпать всего богатства художественных образов писателя: «Не следует смешивать писателя, и особенно его гений, с колебаниями подпольного маятника. Вот почему все интерпретации, которые основываются на идеологии, остаются поверхностными; они остаются в плену бесплодных оппозиций, порожденных конфликтом между Другим и Я. Двойной идеологический экстремизм Достоевского - пример той самой широты, посредством которой он сам определял современного человека». Рене Жирар, Критика из подполья, пер. Н. Мовиной (Москва: Новое литературное обозрение, 2012), 113. Широта несчастного человеческого сознания остается той метафизической тайной, которую стремился раскрыть Достоевский, но которая продолжает оставаться неразгаданной.
Заключение
Истолкование идей Достоевского в контексте специфики традиционной классической и современной неклассической философской мысли дает возможность показать, с одной стороны, укоренённость его философско-литературного творчества в реалиях отечественной культуры, с другой, - его интегрированность в общемировой философский процесс. Значение подобного рода исследования состоит в том, что оно позволяет обнаружить и наметить новые горизонты развития не только современной философии, но и более широко - гуманитаристики в целом. Новые горизонты связаны с разгадыванием проблемы, о которой заранее известно, что она не разгадываема, - разгадыванием тайны человека. На пути освоения «новых горизонтов» статья дополняет категориальный аппарат феноменологии, когда в категориальном ряду - «интенциональность», «эпохе», «естественная установка», «феноменологическая редукция» - появляется в художественно-образной форме выраженное понятие «тайна».