в наше время не выписывает журналов и хороших книг... Следовательно, у них есть куда девать свое время не без пользы и, кроме того, есть сознание необходимости трудиться самому и при помощи просвещающего влияния новых книг, есть уважение к человеческому достоинству и в лице крестьянина. С переменою крепостных отношений исчезнет, без всякого сомнения, и последняя возможность таких явлений, какие бывали в помещичьем быту в старину, и тогда рассказы о Степане Михайловиче Багрове и Михаиле Максимовиче Куролесове покажутся неправдоподобной выдумкой. Впрочем, они и теперь существуют уже только в воспоминаниях старых людей, и к ним-то относятся "Детские годы Багрова-внука"(8).
Отец маленького Сережи жил сначала в Уфе и служил там. Мать его знал целый город, как дочь бывшего товарища наместника, и потому знакомство у них было обширное; их беспрестанно посещали гости, и, значит, для всего семейства было развлечение от скуки. Но таково было влияние воспитания того времени, непривычки к серьезному труду и неуменья найти высшие интересы жизни; такова была сила ложных отношений, в каких стояли тогда Багровы и все их родственники и знакомые,— что даже и в городской жизни выражалась та же праздность и апатия, в какую они погружались в деревне. Так, два дяди Сережи и их приятель, адъютант Волков, забавлялись тем, что дразнили столяра Михея, желая видеть, как он рассердится; потом ту же забавуперенесли на нервного, раздражительного Сережу и его дразнили, сочиняя указы о солдатстве, по которым будто бы возьмут его в рекруты, или рядные записи, по которым Волков женится на маленькойсестреего... Забавы, как видите, оченьфилантропические и благоразумные. Когда же ребенок один раз вышел из терпения и пустил молотком в одного из своих мучителей, его оставили без обеда, заперли в пустой комнате, велели просить прощенья у обиженного им и довели наконец до того, что мальчик захворал. Все это казалось необходимым, по правилам тогдашнего воспитания, для того, чтобы переломить характер ребенка. Вообще на воспитание детей никто в доме, как видно, не обращал большого внимания. Отец — каждый день поутру уезжал в должность, а вечером принимал гостей или сам уезжал в гости. Даже мать, хоть и очень любила своего сына и часто говорила с ним, но более ограничивалась ухаживаньем за ним, оставляя его воспитание на руках Параши и Евсеича; часто расспросы ребенка прекращала она словами: "Ты еще мал" или "Об этом мы поговорим после". Для первоначального ученья мальчика приглашен был учитель из народного училища, и один раз даже посылали Сережу самого в училище. Здесь воспоминания автора рисуют нам картину, отвратительную не столько вообще по своей грубости, сколько по той ужасной противоположности, какая представляется в обращении школьного учителя с Сережей, сыном достаточного и значительного барина, приглашавшего его к себе на дом для уроков, и с бедными мальчиками, порученными его смотрению в училище. Вот сцена, оставшаяся в памяти Сережи ипредставленнаяим судивительнойяркостью:
В один очень памятный для меня день отвезли нас с Андрюшей в санях, под надзором Евсеича, в народное училище, находившееся на другом краю города и помещавшееся в небольшом деревянном домишке. Евсеич отдал нас с рук на руки Матвею Васильичу, который взял меня за руку и ввел в большую неопрятную комнату, из которой несся шум и крик, мгновенно утихнувший при нашем появлении, — комнату, всю установленную рядами столов со скамейками, каких я никогда не видывал: перед первым столом стояла, утвержденная на каких-то подставках, большая черная четвероугольная доска; у доски стоял мальчик с обостренным мелом в одной руке и с грязной тряпицей в другой. Половина скамеек была занята мальчиками разных возрастов; перед ними лежали на столах тетрадки, книжки и аспидные доски: ученики были пребольшие, превысокие и очень маленькие, многие в одних рубашках, а многие одеты как нищие. Матвей Васильич подвел меня к первому столу, велел ученикам потесниться и посадил с края, а сам сел на стул перед небольшим столиком, недалеко от черной доски; все это было для меня совершенно новым зрелищем, на которое я смотрел с жадным любопытством. При входе в класс Андрюша пропал. Вдруг Матвей Васильич заговорил таким сердитым голосом, какого у него никогда не бывало, — и с каким-то
напевом: "Не знаешь? На колени!" — и мальчик, стоявший у доски, очень спокойно положил на стол мел и грязную тряпицу и стал на колени позади доски, где уже стояло трое мальчиков, которых я сначала не заметил и которые были очень веселы; когда учитель оборачивался к ним спиной, они начинали возиться и драться. Класс был арифметический. Учитель продолжал громко вызывать учеников по списку, одного за другим, — это была в то же время перекличка; оказалось, что половины учеников не было в классе. Матвей Васильичотмечал в списке, кого нет, приговаривая иногда: "В третий раз нет; в четвертый нет, — так розги!" Я оцепенел от страха. Вызываемые мальчики подходили к доске и должны были писать мелом требуемые цифры и считать их как-то от правой руки к левой, повторяя: "Единицы, десятки, сотни"... При этом счете многиесбивались, имнесамому казался он непонятным и мудреным, хотя я давноуже выучился самоучкой писать цифры. Некоторые ученики оказались знающими; учитель хвалил их; но и самые похвалы сопровождались бранными словами, по большей части неизвестными мне. Иногда бранное слово возбуждало общий смех, который вдруг вырывался и вдруг утихал. Перекликав всех по списку и испытав в степени знания, Матвей Васильич задал урок на следующий раз: дело шло тоже о цифрах, о их местах и о значениинуля. Я ничегоне понял, сколько потому, что вовсе не знал, о чем шло дело, столько и потому, что сидел, как говорится, ни жив ни мертв, пораженный всем, мною виденным. Задав урок, Матвей Васильич позвал сторожей; пришли трое, вооруженные пучками прутьев, и принялись сечь мальчиков, стоявших на коленях. При самом начале этого страшного и отвратительного для меня зрелища я зажмурился и заткнул пальцами уши. Первым моим движением было убежать, но я дрожал всем телом и не смел пошевелиться. Когда утихли крики и зверские восклицания учителя, долетавшие до моего слуха, несмотря на заткнутые пальцамиуши, я увидел живую и шумную вокругменя суматоху: забирая свои вещи, все мальчики выбегали изкласса, ивместе сниминаказанные, также веселые и резвые, как и другие. Матвей Васильичподошел ко мне с обыкновенным ласковым видом, взял меня за руку и прежним тихим голосом просил "засвидетельствоватьегонижайшеепочтениебатюшке иматушке" (стр. 140—143).
Испытавшитакоевпечатление, Сережа, разумеется, явился домой расстроенный и взволнованный. Но его стали уверять, что это ничего, что так и должно быть, что в том и состоит обязанность Матвея Васильевича, чтобы сечь мальчиков, не знающихурока. Так в то время понимали задачу воспитания. Но мальчик никак не мог удовлетвориться такими понятиями; он не мог примириться с мыслью, что, по его выражению, "виденное им не было исключительным злодейством, за которое следовало бы казнить Матвея Васильича; что такие поступки не только дозволяются, но требуются от него как исполнение его должности; что сами родители высеченных мальчиков благодарят учителя за строгость, а мальчики будут благодарить со временем; что Матвей Васильич мог браниться зверским голосом, сечь своих учеников и оставаться в то же время честным, добрым и тихим человеком". Несмотря на все уверения в невинности Матвея Васильича, Сережа получил к нему такое отвращение, что уже не мог более у него учиться. Через месяц учителю отказали, и так как другогоучителя во всем городене было, то отец и мать сами заменили его. Но их заботы ограничились немногим: всего больше они смотрели за тем, чтобы мальчик писал как можно похожее на прописи. А междутем мать авторапринадлежала, по своей образованности и уму, к числу женщин редких в товремя и удивляла высотою своегопросвещениялучшихлюдей своего времени, как, например, Новикова. Она с крайней неохотой отправлялась на житье в Багрово, именно потому, что там "всё люди грубые и необразованные, с которыми слова сказать нельзя", и что жизнь в деревенской глуши, без общества умных людей, ужасна. К сожалению, автор не сохранил в своих воспоминаниях, что это было за общество умных людей и что делали молодые Багровы в своем избранном обществе. По своим летам и по степени своего развития автор не мог еще тогда обратить надлежащее внимание на это обстоятельство. Впрочем, один особенный случай, рассказанный автором, показывает, что жизнь большей части уфимских жителей ограничивалась тогда скорее кругом личных интересов, нежели сочувствием к явлениям, важным в общественном смысле. Случай этот — получение в Уфе известия о кончине императрицы Екатерины. Всех оно огорчило; но губернатор В. "публично показывал свою радость, что скончалась государыня, целый день
велел звонить в колокола и вечером пригласил всех к себе на бал и ужин" (стр. 190). Все это делалось "потому, что новый государь его очень любил, и он надеялся при нем сделаться большим человеком". Все были в негодовании на явное выражение радости губернатором, и все соглашались, когда мать Сережи убеждала, чтоне надоехатьнабал к В. Нотут выразилосьбессилиевсехэтих людейпред принятой формой, перед привычкой — являться на каждое приглашение губернатора. Убежденные, что ехать на бал к В. не должно и стыдно, все решили, что, однако, нельзя не ехать, и даже отец Сережи отправился туда, "но скоро воротился и сказал, что балпохож на похороны и что весел только В., двое его адъютантов и старый депутат С. И. Аничков, который не мог простить покойной государыне, зачем она распустила депутатов, собранных для совещания о законах, и говорил, что "пора мужской руке взять скипетр власти" (стр. 191). Случай этот, показывая, до какой степени общие интересы и убеждения уступали место частным расчетам, не представляет в особенно хорошем свете избранное уфимское общество. Равным образом не видим мы доказательства особенной развитости этого общества в том обстоятельстве, что здесь "всегда говорили потихоньку" об известиях, получавшихся из Петербурга и всех приводивших в смущение. Скрытность даже в семействе была так велика, что не смели говорить вслух даже при шестилетнем Сереже. "Одного только нельзя было скрыть,— замечает он в своих воспоминаниях,— государь приказал, чтобы все, кто служит, носили какие-то сюртуки особенного покроя с гербовыми пуговицами (сюртуки назывались оберроками); и кроме того — чтоб жены служащих чиновников носили, сверх своих парадных платьев, что-то вроде курточки с таким же шитьем, какое носят их мужья на своих мундирах. Мать была мастерица на всякие вышиванья и сейчас принялась шить по карте серебряные петлицы, которые очень были красивы на голубомворотникебелогоспензераиликурточки" (стр. 234).
Таковы в "Детских годах" немногие сведения о том, как проходила жизнь родных Сережи в городе. Но большая часть книги занята изображением деревенской жизни, то в Багрове, то в Чурасове. Из этой-то жизнимы и представимтеперьнекоторыечерты, наиболеехарактеристичные.
В первый раз Сережа был в Багрове еще при жизни дедушки Степана Михайловича, уже известного читателям из "Семейной хроники". Степан Михайлович вовсе не был дурным исключением из своих собратий; напротив — если он и отличался от других, подобных ему помещиков,— то именно отличался своими хорошими качествами. Он обладал твердой волей, неизменною правдивостью, практическою сообразительностью, он требовал только должного (по крайней мере согласно его понятиям); он благодетельствовал крестьянам в голодные годы, рассуждая, что благосостояние крестьян есть вместе и его собственное благосостояние. Все это — такие качества, которые не у всех помещиков можно было найти в то время. Своими добродетелями Степан Михайлович заслужил общее уважение и даже любовь, что опять не всякому помещику удается. Но при всем этом — посмотрите, что сделало из этой твердой, доброй и благородной натуры то положение, в каком он находился. Его понятия о чести, добре и правде перепутаны, его стремления мелки, круг зрения узок, страсти никогда не сдерживаются рассудком, внутренняя сила, не находясебе правильного, естественного исхода, разражаетсятолькодомашнею грозою. Мыне говоримуже об этих диких вспышках, когда Степан Михайлович стаскивал волосник с своей старухи жены и таскал ее за косы,— если только она осмеливалась попросить за свою дочь, на которую старик рассердился; в этих вспышках ясно выражается произвол, к которому всегда приводило человека полное, безответственное обладание людьми, безгласными против его воли. Можно, конечно, объяснять припадки гнева в старике Багрове тем, что таков уж его характер был, что он не мог сдержать себя. Но отчего же, спросим мы, с распространением образования перевелся в дворянстве и обычай бить своих жен? Разве теперь уже вспыльчивых характеров нет? И неужели русский человек имеет более пылкие страсти, нежели все другие образованные народы? Отчего же бы русскому человеку иметь непременно большую наклонность к собственноручной расправе, чем, например, хоть бы итальянцу, который, как известно, тоже не отличается особеннойхолодностью крови? А междутем один из русских путешественников недавно напечатал толстую книгу, в которой поносит Италию именно за то, что там ему не позволяли драться, невзирая даже на то, что он состоял, кажется, в четвертом классе(9). Драться, по его мнению, необходимо для порядка. К таким
мнениям, выражаемым, конечно, на деле еще чаще, чем на словах, приводит именно возможность давать простор своей страсти, как замечает сам г. Аксаков, говоря о Куролесове в "Семейной хронике": "Избалованный страхом и покорностью всех его окружающих людей, он скоро забылся и перестал знать меру своему бешеному своеволию". Действительно, действие этого психологического закона, имеющего такоегромадноепрактическоеприложение, каждыйчеловек, дажесамыйкроткий, испытывал, вероятно, на себе. Когда вы раздражены — хотя бы и справедливо — и начинаете выражать свое неудовольствие, то сначала вы следите за собой, соображаете свои выражения, умеете сказать именно то и столько, сколько считаете нужным и возможным. Но, видя, что отпора нет, что вашему гневу не полагается преград, вы — даже и в несправедливом гневе — ободряетесь, ваш собственный голос своим звуком, все более крепким и высоким, подстрекает вас, и вы кончаете тем, что забываете всякую меру и даете полную волю страсти. В нашей общественной жизни это явление еще не так резко кидается в глаза, потому что опасение ответственности пред законом или сознание принятых приличий часто останавливает нас, несмотря на отсутствие видимого противодействия со стороны тех, на кого падает наш гнев. Но отнимите это сознание всякой ответственности, поставьте пред нами существа беззащитные, безответные, состоящие в полном нашем распоряжении,— и заметка г. Аксакова о Куролесове вполне оправдается на каждом человеке, который долгою работою над самим собою не приобрел нравственной независимости от внешних развращающих влияний. Мысль эта оправдывалась и на практике во все времена. Характеры, подобно старому Багрову и Куролесову, неизбежны при тех бытовых отношениях, при той нравственной обстановке, в какой находились эти люди. По общему психологическому закону — при недостаточном развитии одних способностей души сила развития обращается на другие, которые встречают менее препятствий, и следствием неравномерности влияний бывает всегда одностороннее развитие. Какие же влияния могли благоприятствовать развитию нравственных начал и здравых понятий в людях, находившихся в положении Багрова и Куролесова? Оба они служили в полку. Степан Михайлович даже русскую грамоту знал плохо и любил хвалиться тем, что умел считать на счетах; Куролесов же, хотя умел писать бойко и знал кое-что, но никакого солидного образования тоже не получил. Да и на что ж им было образование, когда они с малолетства чуяли возможность простым и даровым способом удовлетворять всем потребностям жизни? На что им были какие-то нравственные начала, когда они видели впереди сферу, в которой никакая нравственность их стеснять не будет, в которой они будут полными, бессудными господами и их воля будет законом для окружающих? Произвол, господствовавший встарь в отношениях помещиков к крестьянам и особенно дворовым, существовал совершенно независимо от того, вспыльчив был барин или нет. Произвол этот был общим, неизбежным следствием тогдашнего положения землевладельцев. Еще более же он увеличивался их необразованностью, которая опять, как известно, обусловливалась их положением. Какое сознание прав человека могло развиться в том, кого с малых лет воспитывали в той мысли, что у него есть тысяча, или сотня, или десяток (все равно) людей, которых назначение — служить ему, выполнять его волю
— и с которыми он может сделать все, что хочет? Естественно, что человек, пропитанный такими внушениями,— привыкал ставить самого себя центром, к которому все должно стремиться, и своими интересами, своими прихотями мерил пользу и законность всякого дела. Еще в недавнее время жили такие понятия, и даже наш знаменитый писатель, от которого ведет свое начало современное направление литературы, писал кпомещикусоветы о том, какемупобольше наживать от мужиковденег, и советовал для этого называть мужика бабою, неумытым рылом и т. п. Бить не советовал только потому, что "мужика этим не проймешь: он к этому уже привык"!(10) Но в то время, когда эти мысли были высказаны, энергическое обличение уже встретило их со всех сторон, и весь авторитет писателя, как он ни был велик, не спас его от сарказмов, крайне ядовитых по своей справедливости(11).— Не то было в старину. Тогда многие помещики считали единственным здравым началом в управлении крестьянами — старание получить от них сколько возможно более выгоды. Под этот уровень подходили все помещичьи натуры, за весьма немногими исключениями. Зверски жестокий, буйный и пьяный Михаил Максимыч Куролесов сходился в этом с благодетельным, правдивым, строго нравственным по-своему Степаном Михайловичем Багровым. Куролесов в два-три года поправил расстроенное хозяйство, оставив по себе память, что он крутенек.
Главным из употребленных им средств улучшения хозяйства было переселение крестьян на новые места. Багров сделал то же самое с своими крестьянами, по тому же расчету собственных выгод. Его не остановил вопль и плачкрестьян, "прощавшихся навсегда с стариною, с церковью, в которой крестились и венчались, с могилами дедов и отцов". Его не удержала мысль о трудностях, которые должны встретить крестьяне, переселяясь с лишком за четыреста верст, со всем своим хозяйством. Он не подумал о том, что, как замечает автор записок о нем, "переселение, тяжкое везде, особенно противно русскому человеку; но переселение тогда в неизвестную бусурманскую сторону, про которую, между хорошими, ходило много недобрых слухов, где, по отдаленности церквей, надо было и умирать без исповеди, и новорожденным младенцам долго оставаться некрещеными,— казалось делом страшным" ("Сем. хр.", стр. 18). Степан Михайлыч не думал ни о чем этом, точно так же, как не думал о нравственном значении своих поступков, когда осматривал свое паровое поле, обработанное крестьянами, и употреблял следующую хозяйственную меру: "Он приказывал возить себя взад и вперед по вспаханным десятинам. Это был его обыкновенный способ узнавать доброту пашни: всякая целина, всякое не тронутое сохою местечко сейчас встряхивало качкие дроги, и если он бывал не в духе, то на таком месте втыкал палочку или прутик, посылал за старостой, если его не было с ним, и расправа производилась немедленно" ("Сем. хр.", стр. 38). Принцип, управляющий его действиями, очевиден: надо действовать строгостью, чтоб хозяйство хорошо шло. При этом принципе никакие философские размышления о правах человека, никакие экономические соображения о труде, задельной плате и т. п. не могли иметь места. "Есть люди, которые должны трудиться для того, чтобы я мог жить в довольстве и спокойствии; если они этого не делают, я должен принудить их,— а самая лучшая принудительная мера — собственноручная расправа с личностью или же телесное наказание более солидного характера, иногда даже с "кошечками", как у Михаила Максимыча" {Об этих кошках Куролесов говорил: "Не люблю палок и кнутьев; что в них? Как раз убьешь человека. То ли дело — кошечка: и больно и не опасно". Несмотря на то, он сек ими так, что жизнь наказанных людей спасали только, завертывая их в теплые, только что снятые шкуры баранов, тут же зарезанных... Кошками назывались у Куролесова "ременные плети, оканчивающиеся семью хвостами из сыромятной кожи, с узлами на конце каждого хвоста". "В Порошине, — прибавляет Аксаков, — долго хранились в кладовой, разумеется, без употребления, эти отвратительные орудия, и я сам их видел".}. Такая логика не заключает в себе ничего странного. Раз сознавши основную посылку, т. е. что есть люди, назначенные к тому, чтобы работать для чужого, а не для своего счастия, человек чрезвычайно логически доходит уже до самых крайних выводов из этого безнравственного положения. Прекрасно выражены подобные выводы в одной из статей новиковского "Живописца". Хотя это сатирическая, следовательно, все-таки вымышленная вещь, номыприведемее здесь, наряду счистоисторическимисведениями,— и вотна каких основаниях. Новиков, как известно, был первый и, может быть, единственный из русских журналистов, умевший взяться за сатиру смелую и благородную, поражавшую порок сильный и господствующий. Сатира его, как и вообще русская сатира, не произвела своего влияния, так что некоторые из его нападений могут относиться даже к нравам настоящего времени. Притом и сатире Новикова недоставало литературных достоинств и той прямоты и откровенности, какая неизбежна в обличении порока. Он затрагивал такие вопросы и интересы, которые только еще в настоящее время находят свое разрешение и о которых поэтому во времена Новикова нельзя еще было говорить всего, что нужно. При всем том жизнь и сила составляют отличительные достоинства "Трутня" и "Живописца". Лучшее время Новикова было первое десятилетие царствования Екатерины, когда он еще не пускался в мистицизм и не навлек на себя подозрений правительства(12). Это было вообще золотое время русской сатирической литературы, которое только теперь обещает наконец повториться, если опять не встретит препятствий в невежестве и малодушной подозрительности некоторых личностей. Широко и бодро расправили тогда крылья русские сатирики, во главе которых стояла сама императрица. Новиков посвятил ей (по-тогдашнему — приписал) свой "Живописец", говоря в предисловии, что когда на престоле восседает сама мудрость, покровительствующая истине во всем, то можно обличать смело и свободно все пороки и предрассуждения, не опасаясь негодования знатных людей. Негодование знатных было в то время единственной, но крепкой преградой для сатиры: вспомним, как Державин страшился за